Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мудорез?.. Деда говорил, после войны им коз кормили.
– Деда? Деда скажет твой – ехало известное, больше слушай. – Рассказчик основной поворачивается, скользит по Лямочкину взглядом. В туманных глазах – одно пиво, даже искра не блеснет. Пиво тянет его, тянет к Лямочкину. Рука-грабарка хапает пиджак, наматывает, как траву на винт.
– Ты чё? Ты чё?
– Ладно, ладно, мужик, остынь, – Лямочкин знает, как с ними надо.
– Ты чё? В натуре, да? Ты чё, из этого района? А я – мужик, я – рыбак, поэл? А ты чё?
Лямочкин узнает – глаза, глаза узнает и… пугается. Не прав, ой, не прав – пугаться нельзя. Ни в коем случае нельзя пугаться. Отшатнулся – распалил.
…В больницу приходит Филимонов. Приходит, с утвержденьем поздравляет, незаметно сует под подушку фляжечку стеклянную коньяку.
– Обмой событие!
На тумбочку гордо кладет два лимона – дары чудесной Эллады. («Константиди Георгиус» фирма – наклеечка яркая, буквы – буковки коричневые, будто из дубовых орешков чернила те буквицы писали. Вот оно превращенье!)
Жалко, крыльев нет, но ничего, можно и без них, только б поднапрячься! Лямочкин закрывает глаза. И больше не ноет челюсть – он уже далеко, там, в Элладе. И это – это сугубая, личная тайна. Он туда летит быстро-быстро и возвращается на койку здоровым и бодрым.
Но ответственный секретарь – свинячья должность, ох, свинячья – и шишки валятся, и отдыха ни минуты. И весь в совещаньях, весь в плане по уши, в отчетах, в сметах, графиках, жалобах, ябедах, кляузах – ты. Но знал Филимонов, кого выбирать, кого двигать. Втянулся, заработал на полную силу Лямочкин. Попривык. Обжился. Завел чашку для чая большую, больше прежней, пепельницу с гончей собакой литой, ручек набор перьевых и часы электронные «Смена». Странно, но факт – все его полюбили. Все до единого. Только дома жена знает, как ему тяжело. Но всем тяжело. Всем, а работать умеет не всякий.
Лямочкин уходит в свою комнатушку, достает из шкафа старые крылья, сколько раз жена стирала их в специальном корыте, белые лебединые крылья, что достались ему по наследству от деда (тот в Галицийском походе подобрал их в какой-то корчме), надевает их прямо на футболку – в форточку вылетает. Летит.
В римском предместье, на берегу ли пустынного моря, на старой скрипучей галере, примостившись на бухте канатной на корме, от взоров сокрытый, Лямочкин разворачивает свиток. Лямочкин читает, вслух декламирует строчки: «Одно торопится стать, другое перестать; даже и в том, что становится, кое-что угасло; течение и перемена постоянно молодят мир, точь-в-точь как беспредельный век вечно молод в неустанно несущемся времени. И в этой реке можно ли сверх меры почитать что-нибудь из этого мимобегущего, к чему близко стать нельзя, – все равно как полюбить какого-нибудь пролетающего мимо воробышка, а он, гляди-ка, уж и с глаз долой…» Лямочкин думает. Нет, нет, он не согласен… но и согласен. Ведь как не полюбить воробышка: чилик-чилик – нету!
Ан есть! Есть. Лямочкин пишет. Очередную заносит байку, басенку, новость заносит в толстую, коленкором обшитую тетрадь за девяносто две копейки. В ней и воробышкам место, а так, верно – вверх, вниз, несутся по кругу качели века, но не в движение добродетель, а в чудесных метаморфозах, что он наедине переживает.
Жена зовет к столу – семейство стекается к позднему ужину. Заходят и Иванов с супругой – друзья и соседи по лестничной клетке. Лямочкин льет густую, настоенную на греческой цедре, водочку из запотевшей бутылки, затем, дзинь стекла! – смачно грызет огурец, с хрустом грызет. Иванов говорит анекдот, женщины громко смеются…
В той же редакции, все в той же редакции работает Лямочкин, несуетный, вдумчивый, но порой как весенний воробышек суматошный, незаменимый, единственный. Он ничего не боится теперь, порою встречает начальство, трясется, затем трюх-трюх в постаревшем «пазике», колесит по Старгороду, подбирает любителей баньки. Но чаще находит предлог, чтоб остаться в редакции.
И если не допоздна в ней сидит, пьет-гоняет чаи с выпускающим номер, если удается ему пораньше закончить дела, Лямочкин ходит к пивному ларьку. Кружечку-другую пропустить, зацепиться языком, – может, услышать басню-другую из жизни. Он ходит в галстуке, теперь он его никогда не снимает. Он пьет пиво, дымит сигареткой и, не стесняясь подступающей плешивости, радостно смотрит в лица встречных.
Старгородцы народ такой. Вряд ли кто-то занимался точным подсчетом эмигрантов из Старгорода, но все знают прекрасно – Москва и Ленинград постоянно пополняются бывшими старгородцами, и, думаю, процесс этот начался задолго до Октябрьской социалистической революции. Правда, затем отток заметно возрос, особенно после войны Великой Отечественной, сократившей численность жителей этого исконно русского города весьма и весьма значительно. Но об этом рассказывать как-то неприлично. Вся страна знала о подвигах старгородцев, вся страна в пионерском младенчестве среди имен Лени Голикова и Марата Казея с упоением произносила имя Билляхут Максуддиновой, чьи действия на Черном берегу Озера принесли ей звезду Героя Советского Союза, а после почетное место в государственных профсоюзах Российской Федерации. Но не станем о тех, кого знают в лицо. Поговорим лучше о неизвестных, о забытых. Имя им легион, и восстанавливать справедливость – дело достойное. Ее и восстанавливают красные следопыты школы № 2 Левобережного района города Старгорода. На их стендах желающий прочтет много познавательно интересного, посему и отсылаем таковых на улицу Веры Засулич, где в тени тополей стоит типовое здание школы № 2.
Мы же поведем рассказ о герое нашего времени.
Старик Кузнецов, смолоду порвав с породившим его на свет отвратительным миром старгородских дореволюционных лабазников, записался добровольцем в Красную Армию и с той далекой и романтической поры навсегда остался верен зеленому цвету, порядку и принципу единоначалия, дослужившись, после Второй уже войны, до чина пехотного полковника. Выйдя в отставку, возвращаться в забытый Старгород он не пожелал и, довольствуясь малым, остался проживать в городе Люберцы, в гарнизонной квартире, выданной ему и его потомству в пожизненное владение. Сразу надо сказать, что история умалчивает, где и на каком этапе затерялась на обширных просторах России нашей его единственная дочь Светлана, и если б не оставленный старикам маленький Владик, можно было б и вовсе сомневаться в факте ее существования на оном свете. Бабушка Кузнецова не дожила до окончания внуком десятилетки трех недель и была похоронена на Люберецком кладбище без отпевания, на чем, конечно, настоял старый ветеран. Владик же, слывший в школе вундеркиндом, глубоко пережив бабушкину смерть, тем не менее закончил обучение с золотой медалью, открывшей ему, наряду с незамутненным пролетарским происхождением, двери в альма-матер – на исторический факультет МГУ имени Михаилы Ломоносова.
Подобно своему высокому патрону, взявшему штурмом Московскую Заиконоспасскую школу, Владик Кузнецов появился на факультете в одежде весьма простой: в добротных зеленых штанах, вероятно, перешитых из дедовских, в армейской же офицерской рубашке без погон, с двумя вместительными карманами, полными остро отточенных карандашей, перьевой ручкой с обязательными черными чернилами, мелкой пластмассовой гребенкой и льготной сезонкой «Москва – Люберцы». В отличие от своих благоустроенных московских сокурсников, Владик жил на стипендию в 55 рублей (пятнадцатирублевая надбавка за круглые пятерки) и твердо знал чего хочет. Окружающие его снобы, погрязнув в отвратительной роскоши, пропуская занятия, брали штурмом пивняк «У безрукого», когда Владик четко и методично учил латынь и собирался писать курсовую работу о трактате Катона Старшего «О земледелии».