Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но довольно о смерти — ибо ее побеждает жизнь. Вечная! Которая отнимает у смерти и Суламифь, и Людмилу. И мы возвращаемся в жизнь.
Цветут темно-красные розы и бледно-палевые, и розы цвета зари… Месяц спустя поднялись на царственных стеблях гладиолусы, эти усеянные цветками лилий, символом гордости. Они гнутся в ветре, омываются под дождем и королевски недвижны в солнце. А у их ног выросли — им пора — анютины глазки, но это вовсе не то, что нам, русским, при этом названьи мерещится. Они поднялись на своих тоненьких стебельках до половины высоты гладиолусов и красуются бархатно и цветно, темно-лиловые, светло-желтые, царем природы разрисованные «анютины глазки», прославляя почву Эстонии.
А я все так же — кувшинами — ношу воду (не прошу помощи, но когда мне ее оказывают — благодарю, но настаиваю на том, чтобы и я сама воду носила), по четверть ведра выношу помои, не пользуюсь появившимся у моей милой хозяйки проу Марии — холодильником, хожу через капустный, клубничный и картофельный огород — в погреб, в сырую прохладу — все те же две крутые ступеньки, по которым ходила Молодая старуха, принимают спускающийся шаг Старой старухи — ведь если бы мы все жили сегодня так же, как вчера (чтобы завтра, как сегодня), и так — день за днем — старости было бы куда труднее класть нас на лопатки. (Старой я себя вижу для других уже лет 30 — для себя — никогда.) Себе я просто «я», как в детстве, юности, зрелости — вне возраста, где грань? На зеркало взирая равнодушно, не гоняясь за наружной молодостью (ни разу в жизни Марина и я, всю молодость не тронули себя ни пуховкой пудреницы, ни краской. Брови, губы, глаза у меня и до десятого десятилетия, кроме воды и мыла, не ведают ничего). Я еще ни разу не сказала себе «этого я не могу» — в обиходе. Могу и влезть, и подлезть, тело заставляю быть гибким; кроме сна, не лежу, не «полеживаю», каждый час моего бдения — занят, да и как иначе? Времени в дне не излишек, — нехватка. Отдых? Лет 36, 40 на Коктебельском берегу искала камешки; в гамаке — читала английские 19 века, книги… (На это у меня теперь времени нет, тогда — было. Вся разница!)
А на самом берегу морского залива стоит в Кясму длинный, белый, пустооконный нежилой дом, дом-призрак прошлого, кончивший свою жизнь в год прихода в Эстонию советской власти, перенесшей маленький порт из Кясму — в Таллин, соединившей их. И стихла жизнь белого длинного приморского дома, некогда — морского училища. И всё вокруг — не фигурально, а буквально — «быльем поросло»… Но об этом — лучше стихами моей подруги, Евгении Куниной:
Я болею. Почти год научаюсь болеть. Это трудно и горько. Плач стоит где-то у горла, но я верю в Творца, Ему же легко прекратить эти боли. Однако они длятся, — значит, так должно быть, и надо удерживать плач.
Всё прекрасно вокруг, это твоя доля — болеть, только не падай духом, прими эту тебе посланную новизну и не закрывай глаз на — вокруг. Живи твой день — урывай час и пиши, пиши об Эстонии, которую ты, может быть, не увидишь в 23-й раз… И благодари Бога, что боли твои дают тебе писать об Эстонии, ведь могли бы быть так сильны, что уже не могла бы писать! Но дар тебе дан — и справляйся с делами быта, и урывай час души.
Но вот наступает уныние: день за днем — когда началось? Когда кончится? — холод, ветер, дождь… Без просвета. Это — Эстония?
Топим печь, добрый сосед и я… Вместе мешаем кочергой гору углей, нет ли под ней — головешки! Наша осторожность дала то, что столько лет заботы об общей печи — не было ни разу угару, ни разу! В белом кафельном блеске печи наверху — два крюка. Я вешаю на них тяжелое ватное одеяло, сыреющее. Уже давно стала вечерами включать свет. Белые ночи в августе — посерели и скоро пройдут. Зашиваем посылки, тем облегчаем железнодорожный путь. Пропуск в погранзону истекает. Скоро — домой. Ложусь, устав, на дневной сон.
Сплю. Что-то тревожит веки — поднимаю их: на стене моей зеленостенной комнаты — невероятное зрелище: солнце — вовсю! — залило край стены и пылает по всей террасе. Вскакиваю. Что? Когда? Ведь только что был дождь?.. Дождь! Приснился? За окном — роскошь лета! Малина ластится к яблоне в тишине безветрия, небеса — лилово-сини, как в Генуе. Удивляешься?.. но это ж — Эстония! И ты собираешься ее покидать? О, до весны, только…
Мне сопутствует цыганский очаг: двухконфорная электроплитка, в картонном футляре, — как я, год от года ветшающая, она укутана шалями, платками, она — как человек, а все вокруг нее свободное под материями место уплотнено коробками и флаконами лекарств, ни крошечки пространства не пропадает. Мы вынимаем очаг и ставим его на маленький стол, на кирпичи возле ночного ложа, и каждый раз, как холодно, — очаг согревает комнату и варит суп, молодую картошку — в помощь столовой, куда ходим с соседом — в бывший пионерлагерь, где бывает рыба и шоколадный кисель и, когда можно, когда не пост — сбитые сливки!
И снова, снова вспоминаю, как много энергии было во мне в прежние годы, на восьмом десятке лет — это все мне давала Эстония. Не говоря о тех, первых годах, с внучкой Олей — приучение ее говорить по-английски, и уроки музыки… А то лето, когда на месяц отпуска приехала старшая внучка Рита, чтобы я говорила с ней по-французски. И втроем — и в столовую, и в магазины, и в кино — с уговором: с Ритой я — по-французски, с Олей — по-английски, и чтобы между собой — ни слова русского. Как срывались, и спорили…
А через дорогу, не видя всего этого, — бело желтеют крошечные ромашки, по-французски их зовут paguerettes, предки их у Леманского, Женевского озера цвели почти век назад, в нашем с Мариной детстве…
В Кясму, в старческой моей жизни тут, уже больше десяти лет — через стену с общей печкой живет пожилой (по возрасту — сын) инженер-ленинградец, живший тут же 19 лет назад в той же комнате, с женой и большой семьей родных ее, но горькой волей судьбы этой жены лишившийся, поселившийся теперь со своей сестрой, племянницей и внучкой, в том Ленинграде, где я была в последний раз — когда? Три года назад?..[295] Вряд ли в Ленинград еще поеду когда-нибудь… Мне кажется, наша дружба крепка, она прошла через много людей, тут подолгу бывших. Не только я, но и все, кто знал соседа моего, — знают его как доброго, легкого на помощь человека, и горечь его утраты, и горечь моих начавшихся заболеваний, старческих, может быть, сплотили нас в это лето еще крепче, чем в те, более счастливые годы. Он года полтора назад перенес микроинсульт, и мне не забыть никогда, как он, мне про болезнь свою не сообщив, встретил меня год назад на автостанции, как всегда впрягся в тележку с моим багажом и повез ее наверх. Я, опасаясь его обидеть опекой, шла рядом и мучилась, не имея возможности ему облегчить ношу, и как он, доблестно, молча, героически всё довез, всё снял — не показал виду… Я горюю, что он — из поколения неверующих, и, зная, что Бог это поколение жалеет, молюсь о нем…