Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О Империя!
Пока брат первенствовал в этой жизни, пока он оканчивал Оксфорд за Кембриджем, язык за языком, степень за степенью, нанизывая их, как охотник трофеи, как дикарь бусы, разве не нанизывал точно так же я, о, Империя!.. в свои ожерелья твои Багамские, твои Филиппинские, твои Антильские острова! Разве это не я собирал в саваннах твои травы и ловил в пустынях твоих змей? разве это не я, скопив нечто на травах и змеях, пытался разбогатеть на твоих алмазах и изумрудах, на твоих бивнях и твоем золоте? разве это не моя была шутка: на вопрос «Зачем тебе золото?» отвечать «Чтобы найти золото»? разве это не я спускал все, что добыл у тебя, тебе же — в твоих борделях, кабаках и курильнях, в Сингапуре, Мельбурне и Дели? Разве это не меня ласкали твои негритянки, малайки, индианки? Где ты, Империя?! Что ты наделал, брат? Почему моя жизнь — твоя, а твоя — моя? Или правы японцы, что у жизни две половины и после сорока надо менять имя? Сестры ли эти две половины жизни? или они такие же сестры, как мы с тобой — братья? Почему теперь тебя треплет лихорадка на задворках, отпавших от Империи? к чему твое католичество освобожденным зулусам? что ты гоняешься за моим крестом, сбросив свой на меня?..
Так сетовал нынешний Варфоломей, глядя на карту мира, уже и в четверть не такую зеленую, как в его времена, и в половину не такую зеленую, как во времена Варфоломея-среднего, уже взрослого его сына, а лишь в четвертушечку Варфушечки-младшенького, когда зрелый изумрудный блеск Империи ослабел до салатно-детского цвета, когда между циклопическими ее обломками огоньками побежали побеги молоденьких, как листики весенние, государств… и лишь потрепанностью напоминала теперь Варфоломею карта мира этот мир — карту его детства. Но и потрепана она была с другого угла — со стороны оторвавшегося новозеландского сапога, все еще слегка зеленого, ибо наследный принц болел в другую сторону головой…
О, сын! Три фотографии висели обок — гордость короля: первая пожелтее, а последняя поглянцевитее средней. Все три Варфоломея как один: король, принц и младшенький… одно лицо! Будто король и не старел, а устаревала на нем лишь матроска — теперь таких не носят, тогда таких не носили.
Варфоломей затосковал по младшенькому, глядя на сына старшенького.
О, сын! мой кудрявый, с выцветшей фотокарточки, с которой ты до сих пор смотришь такими огромными, такими изумленными глазами, будто этот мир слишком мал для тебя, — почему ты так рано облысел и глаза твои потускнели, как у Империи?.. Почему ты не хочешь ничего, ни того, что я, ни того, что твой дядя?.. Не тебя ли я видел в прошлый раз у нашего турка? ты скользнул мимо меня, как тень, как дымок — меня не проведешь на этом запашке, я учую его за милю! — не он ли сбывает тебе эту дурь, а у меня пропадают книги? Берегись, турок, злосчастный вор! кабы не поплатиться тебе головой… Книги, между прочим, не просто ценные, а бесценные — моего отца, твоего деда…
О, отец! я же никогда не понимал тебя… Только сейчас начинаю догадываться, и ты отдаляешься от меня, как звезда, по мере того, как я догадываюсь. Ты светишь мне обратным светом, словно от того семечка, из которого она однажды вспыхнула для меня. И вот тебя нет, а свет твой наконец достиг меня. Видел бы ты Варфоломея-младшенького! Чье это было верование про Млечный Путь как семя бога, про то, что каждый — из своей звездочки в поднебесной?.. Не помню. Ты бы сразу ответил. Ты все помнил. Знание было твоей Империей…
Так умилялся нынешний Варфоломей, доведший в свое время отца до инфаркта своими выходками, снимая с полки том отцовской «Британники» 1911 года издания… любимый его том…
О, «Британника»!
Как подлинный король энциклопедического дела отец Варфоломея восседал на высочайшей вершине этого великого, во всю длину книжной полки, хребта томов — на букве Ш.[45]И Варфоломей унаследовал от него этот трепет. Не сразу отворял он этот том именно в этом месте, где этот… где он… где самый… где тот, который на эту букву Ш… Он отворял этот самый потертый том как бы загодя, как бы плавно восходя по ступеням слов к желанной вершине…
ШАГРЕНЬ… как странно, что путь этот каждый раз начинался с этого вида кожи, будто намекая на профессию сомнительного отца того, что на букву Ш, не то мясник, не то перчаточник…
ШАХ — титул королей Персии, мнимая самостоятельность которой всегда таила в себе сокровенные интересы Империи, и от этого корня…
ШАХАБАД, ШАХ АЛАМ МОГУЛ, ШАХ ЯХАН ШАХЬЯХАНПУР, ШАХПУР, ШАХРАСТАНИ, ШАХРУД, ШАХ ШУИЯ… великая поступь Империи: то ее провинция, то правитель ее провинции, то сфера ее интересов, то покров ее влияния… И сквозь этот бронированный, непробиваемый имперский вал — вдруг слабый росток литературного слова, как писк: ШЭЙРП Джон Кэмпбелл, шотландский критик. Как смешно! как нелепой и самонадеянно встать рядом, непосредственно предшествуя!.. Будто в одном классе, будто Учитель может вызвать к доске, с пальцем, замершим на букве Ш, первым не того, а этого… Как ему, однако, повезло, совпасть с ним первым слогом и хотя бы так, но встать рядом!.. А за ШЭЙРПОМ сразу, ни с того ни с сего, как это всегда у американцев, нелепейшие ШЕЙКЕРС (трясуны), будто все на свете перемешать — это и есть самостоятельность, только так и сумели обособиться от Империи, будучи плоть от плоти… трясуны — так все перепутать: коммунизм со вторым пришествием тоже мне «дети правды», — сыр с вареньем… правы французы, чего ждать от нации, которая любит сыр с вареньем? Но и ТРЯСУНЫ — на месте, ибо пробирает дрожь, озноб, стоит только перевернуть уже дрожащую страницу… а там сразу ЭТОТ, на букву Ш… ВИЛЬЯМ!
И тут уже ничего не понятно. Причем сразу, с первой же строки. 23 апреля — это что же, родился или умер? и почему заодно с Сервантесом, в один день, и почему умер в день рождения… или родился в день смерти? И кто был отец — мясник или перчаточник? И кто такие Бэкон, Марло, лорд Саутгемптон… были ли такие? Не были ли они все — один Вильям? И какой из двадцати шести портретов подлинный? Ну, конечно, «Янсеновский», скажет отец. Почему? Потому что прекраснейший. Ну, уж никак не «Хэмптон Корт»… меч, пояс, кольцо на пальце, в руке перчатка… рождественская елка, а не Шекспир!.. всех их убеждает эта перчатка, не более того — будто эту перчатку сшил ему его отец…
Именно рассуждение о подлинности портретов — последнее, что помнил Варфоломей об отце. Ибо отец умирает от инфаркта, не пережив очередного его побега, а Варфоломей сидит в это время по горло в болоте на Панамском перешейке… и счастлив так, как никогда еще не был счастлив в жизни. О, жена!..
Варфоломей сбежал в тот раз с комплексной океанографической экспедицией, нанявшись художником рисовать травки, черепки и гнезда, но особенно увлекся зарисовками не то головоногих, не то перепончатокрылых — специализации одной милой натуралистки. И вот они сидят вдвоем кромешной ночью, по горло в панамском болоте, сторожа пение уникальной лягушки, чтобы записать его на фонограф для ее профессора, крупнейшего в мире специалиста по кишечнополостным, которого, однако, совсем не так возбуждают его членистоголовые, как его хобби — коллекция брачного лягушачьего пения, а именно эта лягушка поет раз в сто лет именно в этот час и именно в этом пруду, то есть она и есть синоним счастья, случающегося с той же периодичностью, от которого зависит все будущее натуралистки, как научное, так и то, которое в этот момент может предложить ей Варфоломей (через девять месяцев у нее родится сын, но она откажется сменить свою фамилию на Варфоломееву, происходя сама из знатного рода и имея в гербе три лилии). А на следующий день Варфоломей получит телеграмму о смерти отца…