Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Все хотел (1899–1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.
Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, – и еще немного где-то).
* * *
Все писатели – рабы. Рабы своего читателя.
Но уж кого бы там ни было, а все-таки в нем существо раба.
Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.
* * *
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-тикопеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем – гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда, наконец, решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
– Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли восемь. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было Самойло. «Ты не говори никому, Вася». – Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие – в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, – т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, – и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (ýже, ýже, – ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
* * *
В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.
Но теперь, как все это разъяснилось, когда она пятнадцать лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.
* * *
…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора; и где бы повиднее стать, – в профессоры… Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.
Да: еще – кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.
За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.
Все действия без порыва («благородный порыв»), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. «Будешь ходить на чреве своем».
* * *
– Горе задавило! – (заплакав): – Да!!
* * *
Литературная память самая холодная. На тех немногих «литературных похоронах», на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом – никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. «Свои дела». И у «выдающихся» заботливая дума, что он скажет на могиле.
Неужели эти «сказыватели» пойдут за моим гробом. Бррр…
То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.
Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны – печать. Церковь – безмолвна. Церковь не печатна или «старопечатна». Зачем слово церкви? Слово ее – в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и есть и всегда к пользованию. «Проповеди» едва ли нужны. Разве два-три слова и никогда больше пяти минут речи. Церковь должна быть безмолвна и деятельна.
Разве поцеловать больного, напутствуемого не дело? Это и дело, и слово. Поцелуй заменяет слово, поцелуй тем богаче слова – что, как музыка, он бесконечнее и неопределеннее слова. Провел рукой по волосам. Кающегося и изнеможенного обнял бы. Вот «слово» церкви. Зачем говорить?
Говорят пусть литераторы.
И все церковные журналы и газеты – прах и тление…
* * *
– Беспросветный мрак…
* * *
Шура на ходу:
– Когда она лечилась? Никогда она не лечилась.
В самом деле, – не «лечение» же были эти тусклые визитации Наука с бромом, камфарой, digitalis и хинином…
Он ее «успокаивал», когда таяло вещество мозга и стачивалась ткань сердца.
* * *
Сижу у Рцы. Жена (очень милая, – уж мало зубов) и говорит:
– Не выношу жидов, я всех бы истребила…
Смех. Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная и искренняя женщина; по плодородию и семейности – в самой есть что-то библейское.
– Когда родилась у меня последняя девочка, то соседка наша, еврейка, – в Гатчине – вбегает и спрашивает:
– Кто?
– Девочка.
Она (еврейка) опустилась. И, поднявшись, сказала:
– Если бы мальчик, то вся Гатчина закричала бы (радуясь, сочувствуя).
– Вот! вот! – сказал Рцы. – Ругайте евреев, кляните, но признайте же и у них достоинство.
Р. (талантливый еврей в Москве), написав мне 3-е письмо (незнакомы лично), приписал: «Моей сестре вот-вот родить».
Да. Их нельзя ни порицать, ни отрицать. Только они сами (теперешние выродки, интеллигенция) не знают, «за что». Но вернемся к «Гатчине».
Отчего же Гатчина бы так радовалась «мальчику»? С девочкой – такой же дух. Да: но орган – не тот. Что же, собственно, сказала еврейка, не подозревая сама того?
– Если бы вы произвели, моя русская соседка, новый мужской орган от себя, вдобавок к сущим в мире, – вся бы Гатчина закричала от восторга.
Но ведь это совпадает с церемонией «несения фаллов» жрицами греческими, а еще ранее – египетскими. «Нести в процессии» или «воскликнуть городом» – все одно. И кто же смеет отрицать, что в юдаизме скрыто то, что историки немо и мертво именуют «фаллическим культом» и что есть целокупное народное обожание, целокупное народное влечение «к этим… маленьким вещам»…
Религия выразила Ευνος[82].
* * *
При устроении брака (в стране) всегда нужно иметь в виду, что это есть вопрос (нужда) стад, вопрос тельцов, – «множества», «тьмы тьмущей»… и никак нельзя мотивировать на «наше дворянское сословие», вообще на городские привилегии и исключения… Эти и сами при уме устроятся и расположатся. Но «отворяй ворота стаду, стадищу, стадищам»: и естественно эти ворота не должны быть узки, иначе все сломается.
Обыкновенно каноны (греческой церкви о браке) имели в виду или императорскую фамилию или патрициев. И через это упустили все (стадо). Патриархи константинопольские,