Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В России с голоду никто не умирал, а я показывать пример не буду. Я пойду старой, проторенной другими, дорожкой.
Правда, есть еще другие выходы: или идти просить милостыню, или пойти служить мальчиком на посылках; но то и другое я сделать не хочу, потому что не могу.
Я хочу жить! Я хочу работать! Я могу работать! у меня свежие силы. Но что же мне делать, когда получаю такой ответ: «Все места заняты!» Что?
«Полный комплект служащих. Нам больше не надо».
Тут кипит жизнь! тут идет работа! а я? – Я лишний. Ведь не такой же я лишний, как лишний пуд для носильщика тяжестей; как лишний в шлюпке человек при кораблекрушении. Положи лишний пуд носильщику на спину, и он упадет и другие не снесет. Посади лишнего человека в лодку, лодка потонет, и никто не спасется. Ведь не такой же я лишний? Как вы думаете?
А время летит. Придет час, и одним человеком меньше станет. Такова жизнь! Всему научили меня, – не то, так другое могу делать; а главному: как жить? как приспособиться к жизни? – и забыли научить. Фонарей в дорогу много надавали, а спичек не дали; потухли фонарики один за другим. Вот и заблудился! и темно! темно!
Если прибавить к этому письму мой адрес, то я боюсь, что вы подумаете, что я хочу порисоваться, – или, что еще хуже, вы можете подумать, что я прошу помощи: и я решил послать вам это письмо без адреса и фамилии. Так будет лучше! Да!
С почтением к вам пребываю
Санкт-Петербург
Октября 11 дня 1911 г.
Какое страшное письмо. Усилия мои предупредить несчастье – письмо в газете к анониму – прийти ко мне, уже, вероятно, опоздало.
* * *
Толстой удивляет, Достоевский трогает.
Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») – он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть в сущности до конца построенное.
И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский – всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадет его стрела.
Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазина, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.
* * *
На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.
* * *
– Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
– Только один: показывающим зрителю кукиш.
* * *
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.
А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.
* * *
«Пароход идет» писательства – идет при горе, несчастии, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…
* * *
Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.
Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.
* * *
Не сходи с лестницы своего дома – там зло.
Дальше дома зло уже потому, что дальше – равнодушие.
* * *
Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит – куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?
Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. – «Я тоже бумажное царство, – подумает он, – и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».
* * *
Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она – будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.
* * *
– Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели две там жили, – помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, – то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. – «Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу». И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?
* * *
Отвратительная гнойная муха – не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз – вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.
* * *
Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.
* * *
Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…
Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Все – перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:
Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку «об окончании», – как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: «ты нам нужна».
И этот ледяной холод – «никому не нужно» – заморозит вас и, может быть, убьет многих.
Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет – выползет на берег.
Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет.
Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских – ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «нет вакансий».
* * *
Две курсистки и четыре гимназиста, во имя «правды в душе своей», решили совершить переворот в России.
И не знают, бедные, что и без «переворота» им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть «ваше превосходительство», чтобы не умереть с голоду.
И печать их подбодряет: «идите! штурмуйте!» – Азефы, – милые человеки. Азефы, и – не больше.
* * *
Все люди утруждены своим необразованием, – один Г. находит в этом источник гордости и наслаждения. Прежде, когда он именовал себя «социалистом-народником» (с такой-то фамилией!), он говорил в духе социалистов, что «хотя ничему не учился, однако все знает и обо всем может судить». Объяснить ему, что Португалия и Испания – это разные государства, нет никакой возможности: ибо он смешивает «Пиренейский полуостров» с «Испанией». Теперь, когда он стал «народником и государственником», он считает не согласным со своими «русскими убеждениями» знать географию Европы. Раз – без всякого повода, но со счастливым видом, – он стал говорить, будто «сказал Столыпину, что его взгляды на Россию совершенно ошибочны».
– Александру Аркадьевичу Столыпину?
Как бы кушая бланманже:
– Н-е-е-е-т, Петру Аркадьевичу. Я сказал ему, что совершенно ни в чем с ним не согласен.
Tout le monde est frappé que G.[85] недоволен им.
Не знаю, был ли счастлив Столыпин поговорить с Г., но Г. был счастлив поговорить со Столыпиным.
И, уезжая домой, в конке, вероятно, думал:
– Что теперь Столыпин думает обо мне?
Эта занятость Столыпина Г-ом и Г-а Столыпиным мне представляется большим историческим фактом. «В груду истории должен быть положен везде свой камешек». И Г. усердно положил «свой».