Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он коротко сообщал матери, что получил письмо, требующее его отлучки на день.
— Ну, можно идти, — проговорил он.
Трое молодых людей поспешно вышли из дому. Было около половины седьмого утра.
— Вам туда! — Сальватор указал Жюстену в сторону улицы Урсулинок. — А вам — вон туда, — прибавил он, обращаясь к Жану Роберу и кивая в сторону улицы, носившей выразительное название Грязной. — Мне же — сюда, — закончил он и зашагал по улице Сен-Жак.
Не пройдя и тридцати шагов, он обернулся и крикнул:
— Встречаемся в доме номер одиннадцать по улице Трипре.
Последуем за главным героем событий, происходящих в этот час, и, пока Жан Робер бежит на Университетскую улицу, чтобы велеть оседлать свою лошадь, а Сальватор спешит в полицию, не будем упускать из виду Жюстена
Корби, устремившегося вслед за Баболеном на улицу Трипре.
Улица Трипре, как знает всякий или, вернее, как знает далеко не всякий, — это небольшой переулок, проходящий параллельно улице Копо и перпендикулярно улице Грасьёз.
В 1827 году весь этот квартал еще напоминал Париж времен Филиппа Августа. Сточные канавы вдоль стен Сент-Пелажи придают этой тюрьме сходство с античной крепостью, построенной на острове. Улицы шириной в восемь-десять футов завалены кучами навоза и мусора, а клоаки, где прозябают несчастные обитатели этих кварталов, похожи скорее на хижины, чем на дома.
Возле такой лачуги и остановился Баболен.
— Это здесь, — сказал он.
Место было отвратительное, каждый его уголок отдавал нищетой и нечистотами.
Жюстен не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.
— Ступай вперед, — приказал он мальчику, — я следую за тобой.
Баболен вошел с добродушным видом человека, привыкшего, как говорится, ко всякой твари в доме. Не пройдя десяти шагов, Жюстен остановился.
— Где ты? — спросил он. — Я ничего не вижу!
— Я здесь, господин Жюстен, — подходя поближе к учителю, сказал мальчуган. — Держитесь за подол моей блузы.
Жюстен так и сделал. Он поднялся вслед за Баболеном по высокой стремянке, которую называли громким именем лестницы. Она и привела его к Броканте.
Они подошли к двери ее конуры. Жилище Броканты во всех отношениях оправдывало это название: едва они очутились на лестничной клетке, как до них донесся визг дюжины собак, которые тявкали, выли, лаяли на все голоса.
Можно было подумать, что там целая свора и она вновь почуяла упущенную было добычу.
— Это я, мать, — крикнул Баболен, приложив рупором обе руки к замочной скважине. — Отоприте! Со мной гость.
— Да замолчите вы, проклятые! — донесся из-за двери голос Броканты, обращенный к собачьей своре. — Из-за вас ничего не слышно.. Ты замолчишь, Цезарь?.. Тихо, Плутон! Всем молчать!
После этого окрика, в котором звучала угроза, наступила такая тишина, что можно было бы услышать, как скребется мышь; впрочем, это было бы и неудивительно: мышей в этом доме водилось предостаточно.
— Можешь войти вместе с гостем, — послышалось из-за двери.
— А как?
— Толкни дверь, она не заперта.
— Это другое дело.
Приподняв защелку, Баболен толкнул дверь и пропустил вперед сгоравшего от нетерпения Жюстена. Ему открылось зрелище если и не самое поэтическое, то все-таки заслуживающее подробного описания.
Вообразите нечто вроде склада, разделенного в длину и в ширину скрещивающимися балками, которые поддерживали перекрытие чердака, превращенного в комнату. Обрешетка потолка служила основанием для черепицы кровли, а .через щели в крыше пробивались первые солнечные лучи. В иных местах крыша вздулась и грозила рухнуть при первом порыве грозового ветра. Представьте: оштукатуренные стены, серые и сырые, а по ним бегают одинокие пауки, презрительно поглядывающие на кишащих насекомых всех видов, — тогда будет понятно отвращение, охватывавшее любого, кто приходил в это место под влиянием чувства менее властного, чем то, которое привело туда Жюстена.
Дюжина собак — бульдогов, такс, пуделей, нечистокровных датских догов — копошилась в углу, в корзине, рассчитанной самое большее на пять собак.
В углу, образованном двумя балками, примостилась ворона; она хлопала крыльями: ей, очевидно, нравился собачий концерт.
На низкой скамеечке сидела женщина, высокая, костлявая, худая как кляча. Женщина привалилась спиной к столбу, на котором держалось все это ненадежное здание; рядом с ней у стены возвышалось подобие насыпи из разноцветных лоскутков, достигавшее высоты трех-четырех футов. Она выглядела лет на пятьдесят. Перед ней стояла на коленях девочка. Старая цыганка расчесывала ей длинные темные волосы; она делала это старательно то ли из привязанности к самой девочке, то ли из уважения к ее прекрасным волосам.
Эта сцена, не лишенная живописности — прежде всего из-за типического несходства ее персонажей, — освещалась глиняной лампой, стоявшей на перевернутом манекене. Лампа по форме очень напоминала римские светильники, найденные при раскопках Геркуланума или Помпеев.
На старухе — той самой, которую Баболен называл Брокантой — было платье из собранных где попало коричневых лоскутков, похожее на витрину портного, который задался целью показать образчики всех оттенков коричневого цвета.
На девочке была только длинная рубашка из сурового полотна, подобная той, в какую Шеффер одевает Миньону; рубашка, имевшая вид блузы, была подпоясана хлопчатым серо-вишневым шнурком с кистями, как на подхватах у занавесей. Шею и грудь девочки закрывал рваный шерстяной шарф вишневого цвета, гармонировавший со шнурком, насколько шерсть может сочетаться с хлопком.
Ее скрещенные ножки, на которые она, отдыхая, опиралась, были босы.
Это были очаровательные ножки, изящные, как у принцессы, андалуски или цыганки.
Лицо ее — она обернулась к двери, когда та отворилась, пропуская Баболена и учителя, — лицо ее, говорим мы, отличалось болезненной бледностью, свойственной чахлым цветам наших предместий, черты его были удивительно правильны и чисты; портила впечатление ее болезненная худоба. Круги под глазами, глубокие орбиты, беспокойный взгляд, впалые щеки, приоткрытый рот, словно от голода или страха, нахмуренные брови, нежный мелодичный голос, неожиданные в устах тринадцатилетней девочки слова — все в ней было странно и фантастично; если бы эту прелестную модель увидел наш друг Петрус, он бы решил, что перед ним — Медея-девочка или юная Цирцея.
Девочке недоставало лишь золотой палочки; окажись она в Фессалии или Абруццских горах, она стала бы настоящей феей. Ей не хватало туники с пурпурными цветами, жемчужных браслетов и диадемы, чтобы называться колдуньей. Появись у нее венок из водяных лилий на голове, перламутровая колесница, увлекаемая двумя голубками, она стала бы королевой эльфов.