Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.
Мало кто может до сих пор влезать внутрь черепной коробки, вскрытой трепаном или долотом, — так, чтоб ничего не повредить, не говоря уже о том, чтобы спуститься в глубину, в четвертый мозговой желудочек… так вот, считается, что в этих областях нельзя и никогда не станет можно оперировать. Но что нон лицит бови, то во власти нашего отца, недаром на его серебряном погоне под крохотной медицинской чашей, обвитой змеей, поблескивает золотая генеральская звезда.
Мать еще не вставала — в такую рань она вставать не нанималась, зато отец, владыка наших жизней, уже сидит за круглым, накрытым белой крахмаленой скатертью столом, и домработница теть Таня вносит в залу шипящую, трескучую, плюющуюся жиром чугунную сковороду, но это, золотящиеся кругляши пожаренной в сливочном масле картошки и тусклый блеск коричневых котлет, не нам, а нашему отцу; отец жрет много, с каким-то страшно безотказным аппетитом, любит, чтоб стол был полон яств и холодильник — колбасой и бужениной: он до сих пор сражается с костлявым призраком голодного детства, он выкорчевывает вилкой лебеду с крапивой, пустой суп из которых ненадолго оставлял обманчивое ощущение горячей тяжести в утробе.
Нам полагается горячая овсянка, которая предохраняет детские желудки от гастритов; тягучий мед сверкающими кольцами наматывается на серебряную ложку, змеей сползает на ломоть ржаного хлеба, намазанного желтым деревенским маслом.
С утра отец наш сумрачен и малоразговорчив, и взгляд его слегка раскосых жестких глаз сейчас так далеко от нас, от белого стола, от золотого меда, янтарного на свет дымящегося чая — пронизывает тонкую, заросшую густыми белыми хвощами, стеклянную границу между оранжевой внутренностью дома и черно-фиолетовой тьмой трескучего декабрьского утра, уходит много дальше, как будто он, отец, уже сейчас перед собой видит выбритый затылок, открывшееся поле операции, голубовато-млечный мозговой ландшафт, исследуемый сверху, как будто с высоты полета.
Мы слушаем радио, хор имени Пятницкого, визгливо-пьяные расхристанные бабьи голоса. «…Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я тебя, рудинистого!..»
Мать говорит, что гадость, — я согласен; что-то такое разудалое и обреченно-мрачное, с биением кулаками себя в грудь, звучит вот в этих бабских визгах, всхлипах, хотя считается, что это — «народная душа»… Да и не в этом дело. Радиоточки — это ушаты нечистот, и все едино в этой мутной бурлящей и клокочущей воде, танцующей объедками и луковой шелухой, — патриотическая песня и концерт Чайковского, играемый Ван Клиберном. Из всех щелей, со всех столбов, сквозь все мембраны льются, низвергаются, закабаляя слух, потоки спитой, пережеванной, процеженной и выпаренной музыки, и наше человеческое ухо давно уже воспринимает этот шум как тишину. Неплохо было бы однажды отрубить к едрене бабушке все электричество, заткнуть столетия на два или хотя бы на час-другой все рупоры и все пластинки сжечь… тогда бы… нет, мне все-таки непросто объяснить, что бы было тогда. Придется долго, по порядку, приготовьтесь.
— У меня есть такой вопрос, Эдисон, он совершенно идиотский, но раз уж мы с тобой договорились, что я с тобой говорю как дилетант… вопрос такой: как человек становится композитором? Или тебя нельзя так называть? Нельзя вообще уже употреблять такое слово — «композитор»?
— Да нет, тут, в общем, все смешно и очень просто. Сидим мы как-то за столом — семья моей сестры и я, — и детям захотелось знать, чем дядя занимается. Вот тут моя племянница и выдала то, что меня сразило наповал, я очень долго после этого смеялся… она сказала: я-то думала, что композиторы давно все умерли. То есть вот такое восприятие наивное, оно и оказалось правильным. Ну, то есть, что мы вкладываем в слово? Это такой вот дядя, да, в камзоле, в буклях. Ну или демоническая грива, нахмуренное скорбное чело. Ну, все вот эти в школьном кабинете музыки.
— Бессмертные.
— Да, это очень важно, именно. То есть существует нечто, что заставляет человека чеканно застывать на поздних фотографиях — с губами, стиснутыми будто на последнем рубеже, ну, за которым исчезает человеческое имя, а эти уцелели, их оставили висеть на стенах кабинета музыки — за то, что они гении. Но вот в самой природе этого понятия не существует, и, скажем, в Библии о гениях не сказано ни слова. Есть люди, да, умеющие разъяснять народу Священное Писание и изгонять из тела человека злого духа, но это несколько другое, это все в общем, грубо говоря, проводники божественного откровения, они обыкновенные до той поры, пока на них не снизойдет. То есть это человеческое целиком установление, то есть это уже мы придумали маркировать. Допустим, Средние века не знали вообще понятия «гений», был мастер, да, изготовляющий шедевры, — ему почет и уважение, но он… он, в общем, шудра в индуистской кастовой системе, ему никогда не сравняться с браминами. То есть подвиг, сила жития — вот это важно, смысл — в полноте уподобления образу, а качество личных врожденных способностей — это дело десятое. А начиная с Возрождения вот это качество способностей выходит на передний план, способность человека создать неповторимое произведение, ну, у которого есть собственник и за которое все человечество готово заплатить, то есть выделить могилку, да, к которой не зарастет народная тропа. То есть речи о каком-то уподоблении образу, о принципе воспроизводства не идет вообще… произведение тем ценнее, чем оно резче отличается от всех других, существовавших «до». То есть совершенная такая автономность личности, гипертрофия индивидуальности, которая не может не обернуться дистрофией. То есть все вот это — «гениальность», «композиторство», «творец» — спокойно себя чувствует лишь в рамках парадигмы «великого искусства». То есть там, где человек является единственной причиной того, что сочиняется, звучит… где он сам — и цель, и источник. И поэтому что начинается? Начинается лажа. Меня вот искренне выбешивают интеллектуалы, которые орут, что массовая унца-унца — это утрата индивидуальности, восстание общих мест там, да, и все такое прочее. Они за вкус, за самовыражение, за дистанцию. Но это надо быть клиническим кретином, чтобы не понимать, что современная утрата «я» — лишь продолжение и следствие всех этих наших изначальных игр с обособлением и дистанцированием, да, когда твой личный вкус, твой способ думания о мире, приватный космос представлений — это абсолют. Но так же все хотят — быть точкой отсчета, да, не только Мусоргский с Бетховеном. Ты — индивидуум, я — тем более. А слабый индивидуум, он просто оставляет вопрос о качестве способностей за скобками и начинает самовыражаться, придумывать себе прическу и трусы, подпрыгивать там как-то эротически. И начинается уже сплошная имитация оригинальности и принадлежности к чему-то по принципу наклеек на пустое место… то есть мне вот, например, чтобы считаться композитором, когда-то надо было, что называется work hard, ну а теперь кому-то достаточно приобрести красивый кабинетный инструмент и прочий антураж, и все, ты маркирован должным образом. Ну а сколько сонат и кантат написано под этим соусом, на голубом глазу, всерьез, и это все уже… ну, это уже лажа просто, да.