Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.
Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.
Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.
Обстриженный под полубокс, с обритым почти наголо затылком, с дебильно-горделивым клочком поросли на лбу, угрюмый густобровый мальчик лет семи, в матроске, с острыми коленками, с самодовольной мордочкой всеобщего любимца, еще не вызывал короткого, как выстрел, замирания, хотя Иван и тут не уставал дивиться силе крови, проводящей вдоль времени фамильные черты: как все-таки много, как страшно и спасительно, вплоть до бессмертия много остается от человека в детях — строением черепа, фамильным носом, лепкой черт… Один и тот же мальчуган, в котором зрители должны были узнать величину, легенду, небожителя, позировал в различных облачениях — в барашковой папахе, в тюбетейке, в буденовке и с шашкой через плечо, и все мельчал, слабел, круглел и наливался сытой сонной тяжестью, теряя молочные зубы в обратной замедленной съемке, меняя глупые штанишки с помочами на распашонки и слюнявчики с пинетками, все ближе продвигаясь к пограничной полосе, пока не обернулся годовалым карапузом, сидящим на рояльной крышке с открытым ртом и бесконечно изумленными глазами: такую фотографию, конечно, тут нельзя было не показать — вот эту подражательную копию ребенка— Ростроповича, лежащего в виолончельном футляре, как в утробе.
Но вот уже являлась на экране тоненькая девочка, которой он, Иван, совсем не знал и в то же время ближе которой не было Ивану никого, — с льняными волосами, собранными в «дурочкин» султан, с цыплячьими ногами и руками-спичками, она на дление кратчайшее завороженно замерла, удерживая обруч хулахупа на костлявых бедрах и испытующе, прожорливо таращась в объектив… Иван смотрел, не узнавал, не верил, что эта — та же самая, которая… но вот уже мать шла навстречу, двадцатилетняя, с высокой белокурой «бабеттой», в полупальто, с облитыми сапожным глянцем икрами, по первому снежку, приветливо-шутовски вскинув руку в длиннющей кожаной перчатке и, кажется, играя пальцами в прозрачном и студеном воздухе; на мягких, выпуклых губах остерегалась проступить сильнее улыбка любования собой, на скулах — яблочный румянец.
Жестокой нежностью переполняя, проявлялись жемчужно-серые прекрасные исчезнувшие лица супружеской четы: он — в генеральском полушубке и папахе, она — в пальто с чудовищно живой чернобуркой; дед, с угловатой челюстью, скуластый, весь воплощение мощи и достоинства, но в то же время будто и слегка испуганный и неуклюжий; рельефно-резкие черты застыли на своих местах и без приказа вряд ли сдвинутся, как будто каждая морщина, линия и складка — граница между дедовской личностью и миром. Покойная же бабка Анна, Нюша, такая хрупкая и маленькая рядом с мужем, вообще казалась существом нездешним, не знающим себе подобия в человечьем мире и бесконечно отрешенным от него; с точеным алебастровым лицом, со злым изгибом угольных бровей, с миндалевидными жестокими глазами, была похожа бабка на золотую птицу феникс, что наводила в старом фильме морок на Садко своим певучим, ледяным, неодолимо зачаровывающим голосом. Иван ее не помнил, как не помнят прикосновений и тепла всех рук, через которые проходишь в бессознательном младенчестве.
Дом нашего отца стоит у Трех вокзалов, иду на насыпь — слушать проносящиеся мимо поезда. Смотрю на стылые сияющие рельсы, на шпалы в инее, выхаживая взглядом сложно сплетенную структуру обледенелых проводов, которые расходятся и снова собираются за много километров отсюда воедино; несметь пересечений, связок, перемычек, горизонтальных, вертикальных… отягощенная гирляндами бутылочного толстого стекла, сеть начинает петь, вибрировать, звенеть при приближении электрического поезда — почти неуловимый тонкий звон, идущий из непредставимой дали, заснеженной, простуженной, пустой, не могущей родить, казалось бы, ни звука.
— Стоять — бояться! — вдруг кто-то рявкает мне в ухо. — Камлаев, почему не в школе? — Передо мной предстает с глумливой мордой Пашка Фальконет — в красивом желтом клетчатом пальто с погончиками, хлястиком, кокеткой, как у взрослого, в таких же черной кроличьей ушанке и серых валенках, как у меня; у Фальконета морда вообще всегда такая, как будто он в кармане держит кукиш, и плутоватые глаза все время ищут, чем бы поживиться.
— Пришел-таки, — я говорю, — не обманул.
— Да вот все думал, думал, — говорит. — Такая холодрыга — лучше в школу. Пришел, поскольку слово как-никак. Слышь, Эдисон, а может, ну его сегодня?
— Ну начинается. — Я говорю с презрением. — Давай-ка не сегодня, холодрыга. Не ссы, не замерзнешь — в вагонах тепло.
— Пока пройдут все наши, мы до мозгов костей продрогнем. И что они все на платформу лезут? И Салтычиха со своим хромым, и Ковалевы с Гинзбургами, все. Вот так бы сели и поехали давно. Нет, стой и жди, пока все рассосутся. Давай-ка ткнем пока… — Зубами сдернув варежку, он роется в портфеле, достает и разворачивает карту столицы нашей родины и области: зрачок Кремля, кривая вздувшаяся вена извилистой реки, вихляющие — будто все время спотыкался циркуль, мелко дробя по кочкам, вмятинам ландшафта — границы мелко-жильчатых, рябых Бульварного, Садового, а дальше, вширь — лоскутья укрупняются, Москва жиреет, прибавляет в рыхлой массе, пестрит прорехами промзон, заплатами огромных лесопарков… чем дальше от центра, тем больше прорех, белых пятен… ну вроде как средневековые картографы, довольно быстро выйдя за пределы ведомого мира, детально прорисованной Европки, не знают, чем заполнить дальше пустоту седого океана, разве мифическим зверьем и розами ветров, разросшимися пышно на полкарты… вот так и нам сейчас мерещатся в зияниях нарвалы, киты, левиафаны неведомых складов, товарных станций, электромеханических заводов, запретных, засекреченных; глаза наши блуждают, потом взгляд начинает двигаться по схематично-полосатым веткам-ручейкам — как будто кто-то расколол у наших Трех вокзалов кувшин или бутылку, чтоб дать всем напиться железнодорожной воды — трудягам, дачникам, бездельникам, бродягам, бежавшим из колоний среднего и высшего режима, из тюрем государственного плана и надзора за выполнением государственного плана. Вслепую тычет пальцем Пашка в зеленя: