Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбежались тучки в одну кучу, березы в лесу понизу ожелтились, коровы, кони и собаки спиной к северу ложатся, верные ворожеи — перелетные птицы в отлет дружно пошли: быть скорому ненастью, быть ранней осени.
Остающиеся в зиму пташки грустны и хлопотливы. Сытые вороны угрюмо сидят на коньке бани, по веткам черемух, на пошатнувшихся кольях. Нахохленные, могильно-скорбные, о чем-то задумались они, впали в тяжкую дрему. Паутина перестала плавать в осиянном поднебесье, плесенью опутала она прокислые листья бурьяна. Обнажились в межах мышиные и кротовые норы. За баней в предсмертно и оттого яростно ощетинившейся крапиве обнаружилась цыпушка, которую искали все лето, мертвая, пустоглазая, почему-то ни мышами, ни собакой не тронутая. Татарник шишки раскрыл, а в них волокнистый мягкий пух. Теребит его ветром, носит по-над огородом и пустой землею, бросает в чащу леса и на реку; хариусы, скатившиеся на зиму из мелких речек, принимают за мух порхающие по струям и водоворотам пушинки, выпрыгивают наверх, хватают их, а потом головами трясут, вышвыривая липкую паутину изо рта.
Светла вода, светел и прозрачен воздух, но и вода уже берется со дна реки сумеречной дремотой, и в воздухе день ото дня все меньше сини, а туманы по утрам продолжительней, плотнее, и лампы в избах засвечивают рано. Перезрелая, но все еще темнолистая конопля, только качнет ее ветром, сорить начинает свинцовой серой дробью. Ребятишки заворачивают коноплю в половики, бухают по ним палками. Провеяв семя на ветру, горстями сыплют его в рот, хрумстят так, что беззубые старики сердятся и гонят ребятишек заниматься молотьбой по-за глазами.
Щеглы, овсянки, чижи, синицы из лесу на огороды слетелись, шелушат репейники и коноплю. Воробьи, по-здешнему чивили, объединились в стаи и такие побоища и возню поднимали в конопляниках, что по всему селу гомон разносился, а над межами пух и перья летели.
Мятые, растрепанные летошние чивили жаловались друг дружке: «Что мы, ну, что мы нехорошего сделали? Учили воровать? Воруем! Учили чирикать? Чирикаем! Такие послушные мы дети! Чем мы, чем мы не угодили папе и маме?!»
Старый воробей, со спины коричневый, по груди и пузцу седой от забот и жизненных невзгод, глядел из-под лопушьего листа на эту серую мелкоту, исполненный беспредельной горести: «И это мои дети! Ох, вырождается чивиль, вырождается!..»
Деловито чиркнув, старый воробей спархивал в сухой бурьян. Опасливо, один по одному — папа строгий! — следом за ним в глушь бурьяна ныряли молоденькие чивили, и оттуда, из кормных зарослей, начинали раздаваться такие восторженные возгласы, такое восхищение папой, что он имел снисхождение выслушать похвалы в свой адрес. Оказывается, вся эта возня в конопле была всего лишь маневром, с помощью которого вырабатывалась не только храбрость и увертливость, но и смекалка — семя с кустов конопли вытряхивалось на землю, и тут, пожалуйста, клюйте его, дети, набирайтесь сил и здоровья! «Ну и папа у нас! Вот это так папа! Где вы, где вы можете иметь еще такого папу?!» — заливались жирующие чивили, а иные в размышления ударялись: «Ох, сложна жизнь, сложна!..»
В печальные закатные дни осени какое-то неприкаянное, виноватое кратковечно объявится солнце, и все вдруг очнется, воспрянет от унылого забытья. Бледная, день-деньской мокрая трава в межевой глухоте вяло зазеленеет; один-другой цветок куль-бабы займется на поляне; бабочка над огородом запорхает; сонный шмель гудеть и слепо тыкаться куда попало станет; из старой черемухи ящерки на теплые бревна бани выбегут; кузнецы попробуют литовки выточить; а на огуречной, вроде бы уж насмерть убитой гряде средь желтой слизи вздымается одна-другая плеть, и болезные цветочки, похожие на окурки, родят болезные плоды — то с худым пупыристым задком, то с рахитно вздутым пузцом, то головастика выдадут, то в загогулину огурец завернут, то каралькой его сделают, то уродливыми близнецами вместе слепят или уж вовсе что-то «не божецкое» из овощи изобразят.
Огурчики, травка, блеклый цветок, вялая бабочка над огородом, отрывистое чиканье кузнецов — последний вскрик осени. Скоро, совсем скоро заскорбнет земля от ночной стыни, и как-нибудь еще до рассвета отбелится тесовая крыша бани, засверкает искристо ствол старой черемухи, хрусткой сделается топтун-трава, охватит бочажину морщинистым ледком, падет пронзительная тишь на округу, и еще далекое, еще неслышное утро белым вздохом нашлет печальное, едва уловимое предчувствие зимы.
Нет, не думает об этом мальчик, не хочется ему об этом думать, как не умеет и не может еще думать он о старости и о каких-то жизненных невзгодах, — видение осени лишь вскользь коснулось души, согретой мягким, благостным теплом, и исчезло без следа.
* * *
Мальчик закрывает калитку, по-хозяйски старательно заматывает веревку, унося уверенность жизни в душе. Все в нем напиталось огородными духмяностя-ми, аж ноздри точит и на чих позывает. Во рту шершаво, будто от недоспелой черемухи, — хочется парного молока, а оно, знает мальчик, стоит в белой фарфоровой кружке на кухонном столе, прикрытой ржаным ломтем хлеба.
Возле дощаной калитки оставлены опорки. Во дворе земля скотом истолчена, комковатая земля, «нечистая», не то что в огороде. Мальчик нащупывает опорки ногою и неожиданно замечает свет в кухонном окошке; совсем хорошо на сердце сделалось: увидеть «нечаянно» свет в родном доме — к счастью. Во тьме под навесом звякнул цепью, завозился, отряхиваясь, старый пес Пират, знаменитый тем, что у новопоселенки-фельдшерицы, квартирующей вместо известкаря, по соседству, выследил он похожую на тушканчика японскую собачонку и съел ее, приняв за лесную зверушку. С тех пор посажен Пират на цепь до окончания жизни, а безутешно рыдавшая по собачке фельдшерица зовет его «каннибалом двадцатого века» и боком скользит по двору мимо Пирата, когда приходит за молоком, хотя Пират не только кусаться, но и лаять перестал от большого конфуза и лупцовки, полученной после погубления заморской собачки, стоившей дороже подсвинка и питавшейся исключительно конфетами и пряниками.
Сунув в холодное жестяное нутро ноги, мальчик зашел под навес и потрепал по пыльному загривку мученика-пса, сделавшего одну-единственную промашку в жизни и не прощенную людьми.
Сами-то себе они ой сколько прощают! Пират признательно облизал лицо мальчика и, старчески вздохнув, полез обратно в конуру.
В груди мальчика, просквоженной земным теплом и запахами огорода, шевельнулась и тут же обмерла нежность напополам с жалостью, захотелось ему кого-нибудь обнять, стиснуть и сказать что-нибудь хорошее. И еще — вот ведь беда какая! — приспело заплакать, обхватить руками Пирата, нет, все обнять, что растет, светится, поет, свистит, цветет, стрекочет, шумит, звенит, плещется, пляшет, бушует, смеется, — прижаться ко всему этому лицом и заплакать!
Да что же за чудо такое