Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стремился, как бы сказать, реформировать или революционизировать немецкое еврейство изнутри; выражая то же самое по-хасидски – произвести тиккун[173] от самых корней этого еврейства. Я же не возлагал никаких надежд на амальгаму, именуемую немецким еврейством, и надеялся, что обновление еврейства произойдёт лишь вследствие его нового рождения в Земле Израиля. Мои читатели по праву спросят меня, по-прежнему ли я и теперь, спустя шестьдесят лет, держусь своей надежды. После всего, что произошло, ответа у меня нет, есть лишь надежда, но как сказал мудрец: надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце[174].
Одного мне тогда не приходило в голову: что Розенцвейгу всё это представлялось совершенно иначе. Я не знал, что он счёл меня нигилистом или человеком, для которого иудаизм – нечто вроде монастыря, причём траппистского, ибо, как ему представлялось, я всё время молчу, в речевую коммуникацию не вступаю, а если что и выражаю, то только жестами – жестами полного принятия либо отрицания. Так он написал Рудольфу Халло после нашей встречи, упомянутой выше. Лишь через пятнадцать лет я обнаружил эти письма в его переписке. Меня спросили, не буду ли я возражать против их публикации, и я, разумеется, не возражал, так как не захотел темнить, но моё удивление от этого не улеглось. Теперь я понимаю, что случившееся во время второго моего визита к нему было неизбежным. Тогда, во время нашего долгого ночного разговора о немецком еврействе, которое я отвергал и за идеализацию которого его порицал, и произошёл наш окончательный разрыв. Я бы никогда не стал затрагивать эту деликатную тему, которая глубоко волновала нас обоих, до крайности обостряя наши чувства: само её звучание для гордого еврея было оскорбительным, – если бы знал, что Розенцвейг уже тогда испытывал первые проявления бокового склероза, болезни, в конце концов сведшей его в могилу. Осенью 1921 года у него случился первый приступ, ещё окончательно не диагностированный, а если и определённый, то от нас его всё равно скрывали. Мне сказали, что он уже понемногу выздоравливает, а некоторая невнятность речи – лишь остаточное явление. Так я оказался втянут в один из бурных споров моей юности, последствия которого уже непоправимы: мы с Розенцвейгом разорвали навсегда. Но годом позже Бубер и Эрнст Симон[175] попросили меня принять участие в создании сборника рукописей на свободно выбранную тему, чтобы преподнести их в особом бюваре уже парализованному и не способному говорить Розенцвейгу, который в свои 40 лет чудом оставался в живых. Ещё не зная, как он охарактеризовал меня пятью годами раньше – как безмолвствующего человека – я написал «отчёт о нашем разговоре»!
Когда в августе 1927 года я впервые выехал из Палестины во Франкфурт, Эрнст Симон сказал: «Розенцвейг будет очень рад, если вы его навестите». Я пришёл к неизлечимо больному человеку, который только и мог, что двигать одним пальцем, с помощью которого перемещал специально сконструированную иглу по дощечке с алфавитом, а его жена интуитивно расшифровывала сказанное, – пришёл и рассказал ему о своей работе, о том, чем увенчались мои поездки по библиотекам, о тех новшествах, которые мне удалось из них извлечь. Это были незабываемые, душераздирающие часы. Он сам создал в эти годы очень впечатляющие работы, участвовал в инициированном Бубером переводе Библии и вёл интенсивную переписку, ставшую живым воплощением его биографии, которая в известном смысле является символом, вобравшим в себя величие и гибель немецкого еврейства, неразрывно переплетённые. Когда в 1929 году Розенцвейг умер, я произнёс в его честь поминальную речь в Еврейском университете.
IX
Снова Берлин и Франкфурт
(1922–1925)
По возвращении в Берлин я зарегистрировался для сдачи государственного экзамена по математике, и мне задали работу, связанную с эйлеровой характеристикой поверхностей, имеющей прямую связь с теорией конических сечений. Я купил себе ивритский учебник по математике д-ра Метмана-Коэна, принятый в гимназии Тель-Авива, чтобы ознакомиться с математической терминологией, необходимой мне как будущему учителю (с тех пор математический язык сильно изменился). Мой отец, воодушевлённый известием о моей грядущей защите, решил, что это излечит меня от «юношеского недомыслия», и сказал мне: «Если ты вооружишься терпением, мы напечатаем твою работу (о книге Бахир[176]) в нашей типографии – нужно только, чтобы наборщик освободился на час-другой от более срочной работы». В те времена, на пике инфляции, это было по-настоящему благородным и великодушным предложением. Докторские диссертации уже давно не печатались, правила, требующие это делать, были отменены. В наборном цехе имелась касса с буквами иврита, и названная книга была готова для печати уже через год. Узнав о таком чудесном развитии событий, Эйслер весьма воодушевился и предложил напечатать её в солидной типографии «Другулин»[177] в Лейпциге, директор которой был приверженцем Эйслера и членом вышеупомянутого фиктивного комитета. Вся экспрессионистская литература, издаваемая в то время Куртом Вольфом, печаталась в «Другулине». (Кто не знал тогда злободневного стиха Карла Крауса:
«…ибо всё, что лишь мельком до слова коснётся,
у Другулина в Лейпциге вмиг издаётся.
О Вольф благородный, о том я скорблю»!)
Между тем я и в этом году продолжал свою подготовку в области каббалистики и еврейской философии. Это был единственный раз, когда я был зачислен в берлинскую Высшую школу иудаики, которая функционировала по сути как либеральная раввинская семинария, чей преподавательский состав был сформирован из известных учёных того времени, таких как Эдуард Банет, Гарри Торчинер (Тур-Синай), Лео Бек, Юлиус Гутман и Исмар Эльбоген. Но я пошёл туда лишь затем, чтобы послушать курс Гутмана по книге Хасдая Крескаса «Свет