Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она вдруг подняла голову и стала пристально разглядывать это знакомое ей, казалось, до черточки лицо его. И чем больше глядела, тем сильнее заливала краска её желтые щеки. Давно мелькнувшее подозрение вдруг искрой зажгло её зрачки… И Тобольцев не вынес блеска её гневных глаз.
– Доколе же это молчать?.. Или ты что постыдное затеял? Кого же ты боишься?
Тобольцев, покраснев, сорвался с кресла.
– Маменька!.. Ради Христа! Не казните… Я чувствую, что вы догадываетесь… Вы слишком тонкий человек, чтоб не догадываться…
Анна Порфирьевна не сводила с него сверкающего взгляда… Вдруг в горестном изломе поднялись её брови. Она закрыла веки и печально закачала головой.
Тобольцев в неудержимом порыве кинулся перед ней на колени.
– Маменька, простите!.. Знаю, что мне нет оправданий!.. Боже мой… Если б я предвидел, как мне придется расплачиваться за мое безумие!..
Ее лицо стало бескровно, как воск. И когда она открыла глаза, скорбные и гневные, полные ужаса и угрозы, у самого лица сына, – он содрогнулся невольно. «Ангел Васнецова… На Страшном суде…[135]Боже мой, какое сходство!»
Ее пальцы судорожно впились в его плечи.
– Неужели ввел в грех? – расслышал он задыхающийся, полный ужаса шепот.
Восторг озарил его лицо и сильно всколыхнул его тело.
– Нет, маменька!.. Нет… Верьте мне… Этого я не сделал… Я удержался. Из-за любви к вам я этого не сделал…
Она закрыла глаза, и все напрягшееся в страстном возбуждении, вытянувшееся тело её как бы осело сразу в руках Тобольцева. Трагическое выражение лица смягчалось постепенно.
– Я точно предчувствовал эту минуту, – как бы в истерике говорил он. – Я знал, что это вас убьет. Наконец… всё это кончено давно… И теперь мы только друзья…
По щекам её поползли две тяжелые слезы. Она опять открыла глаза и устремила их на темный лик византийской иконы, высоко в углу. По скорбному выражению её глаз Тобольцев догадался, что она молится.
Он поднялся с колен, сел рядом и робко взял руку матери. Она долго молчала, опустив голову.
– Тяжкий грех, Андрюша! – заговорила она вдруг глухо и слабо, словно силы оставили ее. – Теперь я вижу, ей с мужем не сойтись… И всю-то жизнь ты ей испортил…
– Ах, маменька! – Он схватил себя за кудри и рванул их. Но больше не прибавил ни слова, только зубами скрипнул.
– Не меня жалей, её… Не у меня проси прощения, а у нее. Чем ты вину свою перед нею загладишь? Она тебя не забудет. Такие ничего не забывают. И гляди, как бы греха не вышло…
Он испуганно взглянул на мать. Зеленая головка Лилеи вспомнилась ему. И он вдруг почувствовал мистический ужас.
Он встал. Ему было душно в этой сектантской комнате, где стены, казалось, укоризненными очами глядели на него, человека иного толка, иного мира.
– Советую сказать скорее!.. Через третьи руки дойдет, будет горше ей…
– Да, да, маменька… Конечно, скажу… Может быть, завтра, – рассеянно ответил он, целуя руку матери.
Но она по-прежнему осталась равнодушна к его ласке.
Он это вдруг почувствовал. Он с болью почувствовал, что между ними поднялась стена, через которую они друг друга не видят.
– Маменька!.. Вы сердитесь? Вы не простили.
Теперь в лице её он ясно прочел отчуждение.
– Больно мне, Андрюша… Ты говоришь, что меня любишь и чтишь? Нет… Кто чтит мать, тот и к другим женщинам подходит с опаской да с оглядкой… А ты разве призадумался на минуту, прежде чем её душу сгубить?
– Маменька, я протестую… Вы глубоко не правы… Что вы для меня святыня, в этом грех сомневаться! И я всеми женщинами на свете для вас готов пожертвовать! Даже моей будущей женой… Да, да… даже ею! И вы не можете, не смеете мне не верить!
Великая сила – слова! Он это знал всегда. Он опять был подле, гладил её руки и по лицу её видел, как смягчается её гордая и ревнивая душа. Но она не хотела сдаться.
– И в том, что я в Лизу влюбился, ни для вас, ни для неё оскорбления не было. Я Лизу всегда уважал…
– Хорошо уважение!.. Замужнюю-то женщину…
– Маменька, я Лизу уважал, а не институт брака, поймите!.. Я её свободной считаю… Да! Свободной, как все люди на земле!.. Маменька, я не требую от вас, чтоб вы со мной во всем соглашались. Я хочу только, чтоб вы допускали за мной право глядеть на вещи иначе, чем вы… Зовите меня беспутным, считайте меня легкомысленным… Но не говорите, что я не уважаю женщин… («Если, влюбляясь в них, не бегаю к мужьям за разрешением сойтись с ними», – хотел было он добавить, резко и со злобой. Но вовремя сдержался и смолк…)
Она также молчала, опустив глаза и сжав губы.
Совершенно расстроенный, он покинул Таганку. Предстоящее объяснение с Лизой затемняло ему блеск весеннего солнца. Упреки матери вонзались, как иглы, в его сердце. «Если случится несчастие с Лизой… Господи! Да где я себе покой тогда найду?..» Но, по тайной ассоциации идей, прелестная головка Сони внезапно всплыла перед ним, и он ей улыбнулся радостно и торжествующе… И опять почувствовал могучую, неистребимую жажду жизни, свободной, смелой, легкой… «Видно, горбатого могила исправит», – вслух подумал он и жадно потянул в себя дрогнувшими ноздрями резкий, возбуждающий воздух.
А Анна Порфирьевна, после его ухода, долго и неподвижно сидела в кресле и, сощурившись, бесцельно глядела в окно.
Она тоже почувствовала, как глухая стена поднялась между нею и любимым детищем. Впервые из знакомого ей до малейшей черточки лица его вдруг выглянул самец-хищник, тайный враг женщины, льстивый, жадный, изменчивый… Лицо Андрюши, беспомощного и милого мальчика, которого она защищала грудью от тирании отца, заслонилось другим лицом, таким же хищно красивым, с той же алчностью к наслаждению в изогнутых и как бы припухших красных губах; с тем же неумолимым и изменчивым желанием в сузившихся жестоких зрачках… Она припоминала… Образ соперницы-няньки, соблазненной её любовником, всплыл перед нею… Румяная, чернобровая, здоровая самка… Этой обиды Анна Порфирьевна не простила никогда! Гордость помогла ей пережить разрыв, свое отрезвление, даже слух о смерти её любовника. Но боль разочарования, потеря этой самой ценной иллюзии: веры в человека, веры в любовь, самая страшная из жизненных утрат, – она никогда не замирала в её душе…
По лицу Анны Порфирьевны бежали слезы… Любовь к ребенку дала ей тогда мир и забвение. И светлый образ сына, не похожего на жестокую, низменную среду, ежедневно оскорблявшую утонченную натуру этой женщины, – воскресил её веру в людей и наполнил её жизнь новым содержанием.
Да, до этого дня… до этой роковой минуты…
И пока гасло искристое солнце и весенний день, кротко улыбаясь румяными устами, умирал бесшумно, уступая место немым и печальным сумеркам, – в таинственной глубине женской души незримо умирало страстное обожание к сыну. Умирало, как этот день, гасло, как это солнце… И теми же бесшумными стопами в эту душу вошла великая печаль. Вошла великая жалость к себе, к Лизе, к будущей жене её сына… к женщине вообще… Эта страстная жалость ко всем покинутым, ко всем обманутым; ко всем, утратившим самые ценные женские верования; ко всем, кого на жизненном пути подстерегает неизбежное разочарование, как стережет путника змея в дорожной пыли, – всё это переполнило, расширило, зажгло сердце суровой сектантки. И слезы, катившиеся по её щекам, как бы уносили с собой целую полосу её жизни, – ту полосу, где безраздельно царствовал в её преданной душе светлый образ Андрюши… образ, не запятнанный ни одним сомнением, ни одной хотя бы легкой тенью… Да! Это счастие её жизни уходило, как яркий день. И вернуть его было невозможно.