Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, теперь-то я рухлядь уже, – вздохнул он. – Все валится из рук. Какие могут быть фокусы, когда зрителям видны веревочки? К чертям! Я знал славные времена. Бери яблоко, угощайся.
Волей-неволей я рос во всех трех измерениях. Мой отец был крупный мужчина, но мне к десяти годам его пиджаки уже были узки в плечах. Я был небоскребом, свободным от всех законодательных ограничений, единоличным демографическим взрывом, мегалополисом, гигантом, у которого лопались рубашки и отлетали пуговицы.
– Ух, какой, – дивилась моя старшая сестра Ина, когда я достиг моего полного роста и веса. – Ты у нас мистер Гулливер, а мы твои лилипуточки.
Что было верно, по крайней мере, вот в каком отношении: если Бомбей стал моей личной не Радж-, но Лили-путаной[78], то мои большие размеры связали меня по рукам и ногам.
Чем дальше расширял я свои физические границы, тем ограниченней становились мои горизонты. Образование было проблемой. Многие мальчики из «хороших домов» Малабар-хилла, Скандал-пойнта и Брич-кенди начинали учиться у мисс Ганнери в заведении «Уолсингем хаус», где были детский сад и начальная школа с совместным обучением мальчиков и девочек; потом они переходили в «Кэмпион», или «Катидрал», или другую элитную школу для мальчиков. Но легендарная «Ганнер», то есть «канонирша», в своих знаменитых роговых очках с «крылышками» на манер «бэтмобиля» не поверила тому, что ей было сказано обо мне.
– Слишком большой для детского сада, – прохрипела она в конце собеседования, во время которого она невольно обращалась ко мне, ребенку трех с половиной лет, как к семилетнему. – А для начальной школы, к сожалению, недоразвит.
Моя мать была вне себя.
– Кто, интересно, у вас тогда учится? – возмутилась она. -Эйнштейны одни, что ли? Сплошь Альбертики и Альбертиночки? Полный класс эмцеквадратников?
Но знаменитая Ганнери была непреклонна, и моим уделом стало домашнее обучение. Чередой пошли учителя-мужчины, из которых мало кто задерживался более чем на несколько месяцев. Я не держу на них зла. Столкнувшись, к примеру, с восьмилетним мальчиком, который в честь дружбы с художником В. Мирандой носил остроконечные вощеные усики, они, естественно, испарялись. Несмотря на все мои усилия выглядеть опрятным, аккуратным, послушным, скромным – обыкновенным, – я был для них невозможной диковиной; пока наконец не пригласили учительницу. О Дилли Ормуз, сладко-памятная! Она носила очки с толстыми стеклами и «крылышками», как мисс Ганнери; но у Дилли это были поистине ангельские крылья. Когда она пришла к нам в начале 1967 года в белом платьице и коротких носочках, с волосами, собранными в жиденькие хвостики, с прижатыми к груди книжками, близоруко мигающая и нервно-разговорчивая, она выглядела куда более по-детски, чем ваш покорный слуга. Но Дилли заслуживала того, чтобы вглядеться в нее пристальнее, ведь она тоже прятала свое истинное лицо под маской. Она носила туфли без каблука и чуть сутулилась, как все высокие девушки, стесняющиеся своего роста; но вскоре стала, когда мы оставались наедине, распрямляться – о эта щедрая бледная удлиненность, от небольшой головы до красивых, но таких крупных ступней! К тому же – и даже спустя столько лет чувственно-ностальгическое воспоминание об этом заставляет меня жарко краснеть – она принялась потягиваться. Потягивающаяся Дилли – якобы для того, чтобы достать книжку, линейку или ручку, – являла мне, мне единственному, всю роскошь тела под белым платьем и скоро начала отвечать спокойным немигающим взором на мое бесстыдное пучеглазое разглядыванье. Миловидная Дилли – ибо когда мы оставались одни и она распускала волосы, когда она снимала очки, чтобы близоруко мигать своими тревожащими душу, глубоко посаженными, отрешенными глазами, с ее облика спадала пелена -долго и пристально смотрела на своего нового ученика, затем вздыхала.
– Десять лет, подумать только, – мягко сказала она, когда мы впервые остались вместе. – Детка, ты восьмое чудо света, точно тебе говорю.
И затем, вспомнив о своих обязанностях педагога, начала первый урок с того, что заставила меня выучить наизусть -"вытвердить", как она говорила, – список из семи древних и семи современных чудес света, отметив по ходу дела интересное сосуществование на Малабар-хилле меня лично (малыша-Колосса) и Висячих садов[79] – словно чудеса потихоньку начали концентрироваться здесь, принимая индийские формы.
Мне представляется теперь, что в моей юной персоне, в этом наводящем страх монстре с душою ребенка, в смятении выглядывающей из красивого тела молодого мужчины (ибо, несмотря на мою руку, несмотря на все мое отвращение к себе и потребность в утешении, Дилли разглядела во мне красоту; ох уж эта красота, воистину она – проклятие нашей семьи!), моя учительница мисс Ормуз нашла для себя нечто освобождающее, почувствовав, что может распоряжаться мной как ребенком, и одновременно – тут я вступаю в деликатные сферы – обмениваться со мной прикосновениями как с мужчиной.
Не помню, сколько мне было лет (но, безусловно, я уже сбрил васкообразные усы), когда Дилли от простого любования моей наружностью перешла к робким на первых порах, но затем все более и более смелым ласкам. Мой душевный возраст был таким, когда подобные нежности принимаются как невинные знаки любви, по которой я испытывал истинно волчий голод; телесно же я был способен на вполне взрослые реакции. Не осуждайте ее, как не осуждаю я; я был ее чудом света, она была заворожена мной, вот и все.
Почти три года она приходила учить меня в «Элефанту», и в течение всех этих тысячи и одного дня существовали ограничения, наложенные местом и риском быть застуканными на месте преступления. Не спрашивайте, прошу вас, как далеко зашли наши ласки; не заставляйте меня, вспоминая, вновь медлить у границ, для пересечения которых у нас не было паспортов! Память о том времени отзывается во мне спирающей дыхание болью, она заставляет сердце колотиться, это рана, которая не заживет никогда; ибо тело мое знало то, чего душа еще не знала, и хотя ребенок по-прежнему сидел, озадаченный, в темнице собственного тела, мои губы, язык, руки начали под умелым руководством Дилли действовать совершенно независимо от разума; и бывали благословенные дни, когда мы ощущали себя в безопасности или же то, что нами двигало, становилось слишком сильным, чтобы обращать внимание на риск, – и тогда ее руки, губы, груди, двигаясь, нажимая на мой пах, приносили мне отчаянное, обжигающее облегчение.
В иные дни она брала мою увечную руку и клала ее туда и сюда. Она была первым человеком, давшим мне в эти тайные миги возможность почувствовать себя полноценным… и к чему бы ни вели нас наши тела, исходящий от нее поток сведений не иссякал. У нас не было любовной болтовни; битва при Серингапатаме и главные статьи японского экспорта – вот наше голубиное воркованье. Пока ее трепещущие пальцы поднимали температуру моего тела до немыслимых высот, она держала положение под контролем, заставляя меня повторять таблицу умножения на тринадцать или называть валентности химических элементов. Дилли была из тех, кому всегда есть что сказать, и она заразила меня разговорчивостью, которая до сего дня является для меня мощным источником эротической энергии. Когда я болтаю сам или попадаю в поле чужой болтовни, я нахожу это -как бы сказать – возбуждающим. Частенько в разгар bavardage[80] мне приходилось как бы невзначай класть руки себе на колени, чтобы скрыть некое вспучивание от собеседников, которые были бы им озадачены; или, скорее, им было бы весело. До сей поры я не хотел становиться причиной подобного веселья. Но теперь все должно быть и будет сказано; взбухавшая многоглаголанием пещеристая ткань моей жизни готова успокоиться навек.