Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дилли Ормуз, когда мы впервые встретились, была незамужней, лет двадцати пяти, а когда мы увиделись в последний раз – примерно на десять лет старше. Она жила со своей крохотной, старенькой и совершенно слепой матерью, которая весь день сидела на балконе и простегивала покрывала чуткими пальцами швеи, давно переставшими нуждаться в помощи глаз. Как такая маленькая, хрупкая женщина смогла родить столь крупную и чувственную дочь, недоумевал я, когда в тринадцать лет родители стали отправлять меня на уроки к Дилли, решив, что в этом возрасте мне полезно будет иногда покидать дом. Иногда я отпускал машину, махал на прощание шоферу и шел – вернее сказать, скакал – к ней вниз по холму, минуя прелестную старую аптеку на Кемпс-корнер – это место еще не превратилось тогда в нынешнюю духовную пустыню эстакад и бутиков, – а затем и «королевскую парикмахерскую», где главный цирюльник с заячьей губой предлагал помимо основных услуг еще и обрезание. Дилли жила в темных осыпающихся глубинах старого серого парсского дома, сплошь балкончики и завитушки, на Говалия-танк-роуд, за несколько домов от магазина Виджая, этого мистически-универсального торгового предприятия, где вы могли купить «время», служившее для полировки деревянной мебели, и «надежду», предназначенную для подтирания задницы. В семье Зогойби его называли магазином Джайи, прикидываясь, будто он назван в честь нашей бранчливой нянюшки мисс Джайи Хе, – она наведывалась туда покупать пакетики «жизни», содержавшие эвкалиптовые зубочистки, и «любви», которой она красила волосы… С колотящимся сердцем, испытывая прямо-таки экстаз, я входил в жилище Дилли, в эту маленькую квартирку, которая дышала обедневшим, но не лишившимся вкуса благородством. Стоявшее в гостиной пианино и фотографии на нем в серебряных рамках, изображавшие патриархов в фесках, похожих на перевернутые цветочные горшки, и кокетливую светскую красавицу, которая, как выяснилось, была не кто иная, как миссис Ормуз, – все это говорило о том, что семья знавала лучшие времена; как и эрудиция Дилли в области французского и латыни. Латынь я забыл, можно считать, напрочь, но то французское, что я помню, – язык, литературу, поцелуи, способы предохранения; влажные от пота радости cinq a sept[81] – всем этим, Дилли, я обязан тебе… Как бы то ни было, теперь двум женщинам приходилось зарабатывать частными уроками и шитьем покрывал. Это, возможно, объясняет, почему Дилли испытывала такой голод по мужчине и почему соблазнилась мальчиком-переростком; почему она вспрыгивала ко мне на колени, крепко обхватывала меня ногами и шептала, кусая мою нижнюю губу:
– Я очки сняла, ты понял, зачем? Затем, чтобы видеть только моего любимого, ничего кроме.
x x x
Она была моей первой любовницей, но думаю, что я не любил ее. Просто она заставила меня радоваться моему состоянию, радоваться внешней моей взрослости, опережавшей годы. Я был еще ребенком, но хотел ради нее нестись сквозь время со всей возможной скоростью. Ради нее я хотел быть мужчиной, настоящим мужчиной, а не симулякром, и если бы для этого потребовалось отдать еще больше из моего уже съежившегося жизненного промежутка, я с радостью согласился бы на эту сделку с дьяволом. Но когда после Дилли ко мне пришла настоящая любовь, великая и невозможная, как горько сетовал я на мой удел! С каким бешенством, с каким гневом тщился я обуздать неумолимый галоп моих внутренних часов! Дилли Ормуз не поколебала во мне детской веры в собственное бессмертие – вот почему я так легкомысленно хотел поскорей распрощаться с детством. Но Ума, моя Ума, когда я любил ее, заставляла меня слышать шаги приближающейся Смерти, подобные ударам молнии; воистину мне был внятен тогда каждый свистящий взмах ее косы.
x x x
Я становился мужчиной в мягких, умелых, умных руках Дилли Ормуз. Но – здесь мне предстоит трудное признание, может быть, труднейшее из всех, сделанных до сих пор, -она была не первой притронувшейся ко мне женщиной. Так, во всяком случае, мне говорили, хотя должен отметить, что говорившая – мисс Джайя Хе, наша няня и жена одноногого Ламбаджана, державшая его под башмаком, – была лгунья и воровка.
В богатых семьях детей воспитывают бедные, и поскольку мои родители были с головой погружены в работу, я часто оставался в обществе одних лишь чоукидара и няни. И хотя мисс Джайя была цепкая, как коготь, хотя глаза ее были узкие, как клювы, а губы тонкие, как писк, хотя она была острая, как лед, и властная, как не знаю что, – я был и остаюсь ей благодарным, потому что в свободное время она была бродячей птицей, любила путешествовать по городу с тем, чтобы ругать его, щелкать языком, поджимать губы и качать головой, глядя на его бесчисленные изъяны. В обществе мисс Джайи я ездил на трамваях и автобусах компании «БЕСТ» и, слушая ее сетования по поводу давки, втихую радовался всей этой спрессованной человечности, радовался людской близости, столь тесной, что никто не существовал отдельно и границы личности начинали размываться, – ощущение, которое испытываешь только в толпе или с любимой. С мисс Джайей я погружался в сказочный водоворот Кроуфордского рынка, чей фриз спроектировал отец Киплинга, где продавались живые и пластмассовые куры; с ней я входил в питейные заведения Дхоби Талао и посещал многоквартирные дома в трущобах Байкуллы (туда она брала меня в гости к своим бедным -лучше сказать, более бедным, чем она, – родственникам, которые, вконец разоряясь на пирожные и прохладительные напитки, принимали ее чуть ли не как королеву); с ней я ел арбузы на причале Аполло Бандер и чаат[82] на морском берегу в Варли – и во все эти места с их горластыми обитателями, во все эти съедобные и несъедобные товары с их назойливыми продавцами, в неистощимый мой, избыточный Бомбей я влюбился беззаветно и на всю жизнь, как ни изощрялась мисс Джайя, давая волю своей неимоверной брюзгливости, изрекая осуждающие приговоры, не подлежащие обжалованию: «Дорогие больно!» (Куры). «Вонючий больно!» (Темный ром). «Ветхие больно!» (Трущобы). «Сухой больно!» (Арбуз). «Острый больно!» (Чаат).
И всегда, вернувшись домой, она смотрела на меня блестящими, возмущенными глазами и изрекала: «Ты, баба, счастливый больно у нас! В рубашке родился».
Однажды, на восемнадцатом году жизни – как раз, кажется, объявили чрезвычайное положение[83], – я пошел с ней на рынок Завери, где в маленьких, сплошь зеркально-стеклянных лавчонках, как обезьянки, сидели ювелиры, скупая и продавая на вес старое серебро. Когда мисс Джайя вынула и протянула оценщику два массивных браслета, я тут же узнал в них материнские. Взгляд мисс Джайи пронзил меня, как копье; мой язык присох к небу, и я слова не мог вымолвить. Сделка вскоре была совершена, и мы вышли из лавки в круговерть улицы, где нужно было уворачиваться от тачек с кипами хлопка, завернутыми в джутовую мешковину и перетянутыми железной лентой, от передвижных лотков с бананами, манго, длинными рубахами, фотопленкой и ремнями, от кули с огромными корзинами на головах, от мотоциклистов, от велосипедистов, от внезапно открывшейся истины. Мы отправились домой, и только когда мы вышли из автобуса, няня заговорила со мной.