Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свою очередь, Лефортовский изолятор может рассматриваться как в большей степени «витрина», чем образцовая модель; стандартный пункт осмотра для иностранцев, он, несомненно, специально содержался так, чтобы показать зарубежным гостям гуманные условия содержания заключенных и самый принцип их реабилитации. Переводчица Тамара Солоневич вспоминала, как она и двое чекистов сопровождали двух австралийцев в эту «показательную» тюрьму, где их тепло приветствовали и рассказали, что в СССР нет тюрем, а есть лишь исправительные дома с мастерскими, клубами, библиотеками и лекториями. Там присутствовали даже «образцовые» арестанты. Один из них, в ком Солоневич заподозрила подставного заключенного, говорил на хорошем французском с группой гостей из Франции. Действительно, один из гидов докладывал, что некий французский социалист и адвокат, вначале «замкнутый» и настроенный скептически, преисполнился энтузиазма относительно советских тюрем и исправительных учреждений после общения с франкоговорящими заключенными{354}. Однако арестанты, говорившие на иностранных языках, не всегда были подставными лицами — так, в 1927 году политзаключенные, владевшие немецким и французским, жаловались иностранцам на то, что их держат в тюрьме без предъявления обвинений{355}.
Есть свидетельства, что Лефортовская тюрьма служила положительным символом для тех большевиков, которые продолжали верить в принцип и возможность реабилитации через пенитенциарную систему. Например, член комиссии по обследованию состояния «политпросвещения» в исправительных учреждениях Москвы в 1925 году безо всякой связи с приемом иностранцев потребовал изменения санитарных условий в нескольких тюрьмах, где обращение с заключенными было столь жестоким, что ни о каком политпросвещении не могло быть и речи. Напротив, Лефортовский и Сокольнический «исправительные дома», каждый из которых был «витриной» для иностранцев, упоминались как действительные образцы санитарных условий и усилий по просвещению заключенных. Отчет подытоживал, что в этих тюрьмах принцип превращения царских застенков в подлинные исправительные учреждения последовательно проводится в жизнь. В середине 1920-х годов некоторым служащим исправительной системы еще возможно было поверить в то, что Лефортово — это некий прообраз будущего{356}. В 1930-х годах московские тюрьмы, находившиеся в ведении Наркомата юстиции, демонстрировались не столь часто, а вот Болшевская колония НКВД стала главной достопримечательностью для иностранных гостей.
Славословия западных путешественников в адрес советских тюрем и исправительно-трудовых колоний (включая восторженные отзывы о гуманитарной реабилитации заключенных, об их свободе передвижения и благополучии, как если бы пребывание в тюрьме вовсе перестало быть наказанием) справедливо названы Холландером «одной из самых поразительных…, заставляющих задуматься и тревожных» черт западного политического паломничества в СССР. Удивительно, но недавнее исследование Хееке свыше ста немецких травелогов — освещающее гораздо более критические и даже враждебные позиции визитеров, чем представленные в работе Холландера, — установило, что у «всех путешественников», которым ВОКС показывал Лефортово и другие подобные тюрьмы, оставалось «положительное впечатление» от советской пенитенциарной системы. Обзор опубликованных источников в книге Хееке, однако, не отражает некоторых более критических мнений, зафиксированных в архивной документации о действиях и высказываниях иностранцев еще до их отъезда из СССР. Например, иностранные делегации по линии ВОКСа и Межрабпома в 1927 году были направлены на осмотр Батумской тюрьмы, поскольку «местные товарищи» дали «заверения» в ее хорошем состоянии организаторам визитов, однако зарубежные гости отметили переполненные камеры, и на этот раз беседы с немецко- и франкоговорящими арестантами закончились жалобами. Так же как и некоторые иностранцы, Солоневич упоминала о переполненных камерах в самом Лефортово и утверждала, что много раз беседовала с критически настроенными английскими и немецкими коммунистами, которые находили условия содержания даже в этом образцовом учреждении худшими, чем в обычных тюрьмах у них на родине{357}. Конечно, коммунисты с гораздо большей вероятностью, чем другие гости, могли знать тюрьму изнутри. И напротив, традиционным явлением было то, что многие зарубежные интеллектуалы публично славили фабрики, тюрьмы и промышленные предприятия в СССР, которые они редко, если вообще когда-либо, осматривали где-нибудь еще.
Тем не менее некоторые бесстрашные иностранцы пытались (правда, безуспешно) пробраться в главную чекистскую тюрьму — на Лубянку, а просоветские по преимуществу делегаты Конгресса друзей СССР, проходившего в 1927 году, создавали «острые моменты», требуя дать им возможность осмотреть тюрьмы, не значившиеся в заготовленных заранее маршрутах. В том же году Лаврентий Берия (ставший затем начальником ГПУ Грузии) встречался с делегатами конгресса после посещения ими исправительного учреждения в Тбилиси. Стенограмма встречи показывает, как он отвечал на вопросы, которые были далеки от наивных или почтительных. Берию спрашивали о заключенных, жаловавшихся гостям, что их держат в тюрьме длительное время без предъявления обвинений; один делегат спросил, будут ли меньшевики арестованы, если они выступят на митинге; другие осведомлялись о «плохих гигиенических условиях» и камерах площадью десять квадратных метров, в которых содержалось по трое — пятеро арестантов. Берия категорически отрицал, что кого-либо держат под арестом без предъявления обвинений, но когда были названы конкретные имена — обещал проверить. А плохие условия содержания, конечно же, были объявлены «наследием» царизма{358}.
Несмотря на исключения, случай тюрем показывает, насколько успешным мог быть базовый подход культпоказа — побудить иностранцев делать обобщения исходя из нетипичных примеров. В конце концов, и амбиции, стоявшие за политическим туризмом, и — в еще большей степени — родовые свойства рассказов интеллектуалов о советском эксперименте имели прямое отношение к советской методологии презентации образцов. Западноевропейцы и американцы хотели — и этого от них и ожидали — поведать об успехах советского эксперимента; возвращавшиеся домой туристы, как правило, взахлеб делились размашистыми и категоричными заключениями — с тем, чтобы придать больший вес своим «открытиям». Честное позитивистское признание того, что для обобщений не имеется достаточного объема свидетельств, подрывало бы весь проект, частью которого они к тому моменту уже были.
Поэтому вовсе не удивительно, что исследование швейцарских травелогов Кристианой Ухлиг, как и работа Холландера, выявило множество примеров, когда иностранцы повествовали о советской социальной и политической ситуации после посещения не более чем одного или двух объектов{359}. В своем «Московском дневнике», посвященном двухмесячному пребыванию в Москве в 1926–1927 годах, Вальтер Беньямин сетует на «скороспелые теории» и «абстракции» насчет России, которые «даются европейцу без особого труда». Сам Беньямин, с одной стороны, мучился своей неспособностью общаться на русском языке и преодолеть собственную психологическую и культурную маргинальность, а с другой — тешился иллюзией, будто смог глубже проникнуть в «российскую ситуацию», так что его сумбурные и нередко близорукие суждения фиксируют амбивалентность, столь отличную от канона просоветского травелога, и это несмотря на то, что Беньямин подумывал тогда о вступлении в компартию{360}.