Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я был среди них героем дня. Кроме пескарей, которые легко лезли в бутылку из-под молока, каким-то чудом поймал и я — да еще с моста, в такой шумной компании, — самую настоящую плотичку! Слов не хватало, чтобы выразить радость. Но все же главное не в плотве.
Благодаря ей, этой серебристой дурочке с красными глазами и плавниками, которая до вечера высохла, как щепка, в пастушьем кармане, я подружился с одним до этого незнакомым скоричанским пареньком. Он был тоже «обозник», моих лет, но маленький заморыш, очень бедно одетый, даже без удочки, хотя для снасти этой покупали мы только «зазубень», крючок, цена которому колебалась тогда от одного до двух куриных яиц. Мальчик был сирота, безотцовщина — таких мы безжалостно называли байстрюками — пас чужих коров. Не помню, как она началась, наша дружба, что и о чем мы говорили, даже имя его затерялось навсегда, однако в памяти крепко и ярко засели три обстоятельства: мальчик все дрожал от холода; меня почему-то звал «Вана», а плотву — плот-ку — называл «плёткой»; и третье, наиболее существенное, — вечером, когда я дома рассказывал о нем, взял да вдруг расхныкался. За это меня высмеяли, но мать назавтра положила мне в торбочку больше, чем всегда, даже не намекнув зачем.
Потом снова были битвы со скоричанами, а после — зима, когда мы ходили в разные школы, весна и лето, когда мы пасли вблизи от родных деревень. Следующей осенью не встретились, а выросли — не узнали друг друга… Словом, от этой короткой дружбы осталось только воспоминание.
Плотва, которую я поймал с моста, — первая в моей жизни «большая рыбина», но радость, которую я из-за нее пережил, была мне уже знакома по одной из прочитанных к этому времени книг: «Детские годы Багрова-внука».
А радость дружбы, которую я ощутил впервые так сильно, не знала равнозначного эха в любимых книгах до той поры, пока я, спустя шесть лет, не прочитал рассказа «Ванька».
Правда, я уже тогда, в том же тридцать втором году, почувствовал на себе первое и очень сильное воздействие Льва Толстого, с его художественной и философской проповедью любви к брату человеку. Однако у Чехова было что-то качественно иное — у него была не просто любовь, без разбора: я полюбил не какого-нибудь сапожника Аляхина, который бил своего маленького ученика, и не жену сапожника, которая «взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать», а именно и только Ваньку Жукова. Он, кстати, очень ярко напомнил мне тогда, при первом чтении, и напоминает до сих пор про того «обоз-ника»-пастушка, а чувство любви к обиженному, угнетенному человеку, такое по-чеховски чистое, без малейшего оттенка фальши, чувство, так сильно пережитое мною над страницами этой новеллы, счастливо и неразрывно связано для меня с тем здоровым и непосредственным, высоко человечным восприятием мира, с каким мы вступаем в жизнь.
Чехову я обязан очень многим, но здесь вспомню лишь об одном.
Антон Павлович первый из самых любимых писателей внес поправку в мое юношески безоговорочное восхищение Толстым — не только великим художником, но и философом. Правда, поправки такие вносила прежде всего сама жизнь с панским гнетом и народным революционным отпором, сама западнобелорусская действительность, в которой я жил и искал свою стежку. А вот первой чеховской поправкой был именно «Ванька». Позднее, летом тридцать восьмого года, когда мне в руки впервые попались «Дуэль», «Моя жизнь», «Печенег» и другие произведения так называемого второго периода чеховского творчества, переоценка ценностей пошла в нужном направлении значительно быстрее. Чехов, разумеется, не заменил Толстого, а только чудесно дополнил его, помог полюбить той очищенной, зрелой любовью, которая и мне, как воздух и солнце, нужна для жизни и борьбы.
Не помню, где он, Чехов, говорил, что любовь к человеку надо носить не только в сердце, но и в голове.
Не знаю… лучше будет сказать — не думал никогда над тем, сквозь сердце или сквозь разум пропущена его любовь, скажем, к Липе с мертвым сыночком на руках, когда она идет под звездным весенним небом… Однако такого глубокого, чистого, несказанно поэтического выявления любви к человеку нет, кажется, ни у одного из писателей.
Впервые я почувствовал это в небольшом рассказе о доле Сапожникова ученика.
«Чехов — несравненный художник. Именно так: несравненный… Художник жизни.
Он — один из тех немногих писателей, которых можно много, много раз перечитывать, — я это знаю по собственному опыту».
Вслед за Л. Н. Толстым так говорили, говорят и будут говорить миллионы благодарных чеховских читателей.
Невольно вспоминаю знакомого — весьма развязного и пустоватого, как мне часто казалось, человека. Куда там ему до тихой, сердечной радости, какую дает нам хорошая песня!.. А он однажды за столом, словно утомившись от своей пошловатой болтовни, попросил: «Споемте». И запел, и стал совсем другим, даже как-то по-человечески красивым. Вернулся человек к самому себе, отряхнул наносное, словно помылся да почистился ради большого праздника.
За этим — в тесной связи — иное воспоминание, иной образ. Друг мой приехал долгожданным гостем с Урала. Он ходил со мной по всем театрам и музеям, осматривал наш новый Минск, был доволен, искренне изумлялся. А потом этот не литератор, а инженер, влюбленный в свою энергетику работяга, сказал:
— Давай, брат, сегодня никуда не пойдем, а сядем да почитаем Чехова.
И мы читали, вдвоем, при настольной лампе, в каком-то очень уютном полумраке пустой комнаты. Взяли с полки попавшийся под руку том, зацепились за первый рассказ… И как же нам было хорошо! Как он похорошел, раскрылся для меня еще одной стороной своей души, мой молодой далекий друг!..
Чеховым нельзя начитаться.
Я, например, читаю и перечитываю его вот уже скоро тридцать лет. Срок, кажется, вполне достаточный для самой основательной проверки чувств.
Сперва, в условиях буржуазной Польши, поиски его книг часто напоминали нелегкий хлеб следопыта. Трижды вздымалась волна большой удачи: в тридцать втором году, когда началось наше знакомство, в тридцать восьмом, о чем я также говорил, и в дни войны, когда мне впервые встретились прекрасные письма Чехова — брату Саше и Горькому.
Старожилы Минска, друзья книги, помнят, как осенью сорок четвертого