Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Писано отчасти ради того, чтобы его еще больше втянуть в мои дела, с расчетом, что эта программа его заинтересует и что это как раз тот тон, которого он от меня ожидает. Я должен заботиться о Еленьском, который понимает меня, который отличается от остальных, для которого как-то само собой появляется место в польской и во французской литературе. С этим расчетом или без него, но вышеприведенный отрывок — чистая правда.)
Суббота
От Тито я узнал, что Сезар Фернандес Морено записал наш разговор об Аргентине и собирается опубликовать его в каком-то журнале. Я позвонил ему и попросил перед тем, как отдавать в печать, показать мне, что получилось.
Вы ведь не знаете, как складывались мои отношения с литературным миром Аргентины. Я только сейчас сообразил, что вы пока не знакомы с этой главой моей биографии. Не сомневаюсь, вы с интересом послушаете мой рассказ. Интересно, успел ли я настолько ввести вас в курс моих дел, познакомить с собой, чтобы все, что касается меня, было небезразлично и вам?
Как вы знаете, в Буэнос-Айрес я прибыл на судне «Хробры» за неделю до начала войны.
Еремия Стемповский, тогдашний директор «GAL»[77], взял на себя заботу обо мне и представил одному из ведущих аргентинских писателей Мануэлю Гальвесу. Гальвес был дружен с Хороманьским, который пробыл здесь довольно долго и снискал многочисленные симпатии. Гальвес оказал мне самое радушное гостеприимство и во многом помог, однако его болезнь — глухота — уводила его в сторону от общества, оставляла в одиночестве, а потому он препоручил меня не менее известному человеку — поэту Артуро Капдевиле, который также был «amigo de Choromanski»[78]. «Ах, — сказала сеньора Капдевила, — если сеньор такой же обаятельный, как и Хороманьский, сеньор легко завоюет наши сердца».
К сожалению, все вышло совсем иначе, и в случившемся я никак не могу винить аргентинцев. Для того, чтобы разобраться в тогдашнем моем безумии, требовалась прозорливость значительно более глубокая, чем та, которой человек обходится в суете общения в большом городе, ну а принять его могли только люди с ангельским терпением. Всему виной расположение звезд, сложившееся на моем сдвинутом небосводе…
Когда я плыл из Польши в Аргентину, я был абсолютно деморализован, никогда (если не считать моего пребывания в Париже много лет тому назад) я не находился в таком расстроенном состоянии. Литература? Она была мне безразлична: после издания «Фердыдурке» я решил отдохнуть, к тому же рождение этой книги стало для меня действительно сильным потрясением; я понимал, что много воды утечет, пока я сумею мобилизовать в себе какие-то новые темы. В довершение — я был отравлен ядами этой книги, о которой я сам в глубине души точно не знал, какой она хочет быть — «молодой» или зрелой, что она такое в действительности — компрометирующее свидетельство моего постоянного увлечения молодой, а потому очаровывающей приниженностью, или же — стремление к гордой, но трагической и непривлекательной зрелой возвышенности? А когда на «Хробром» я плыл вдоль немецких, французских, английских берегов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой атмосфере ожидания, казалось, так и кричали: «Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно — пьянство!» И я упивался; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл — пьяный и вконец одурманенный…
Потом разбились скрижали законов, стали рушиться границы государств, разверзлись пасти слепых сил, а я — о Боже! — вдруг в Аргентине, совершенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычного порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю душой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде «как, уже? а я что говорил?» и понял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, — способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия. Но дрожь какого-то страшного и горячечного возбуждения пробегала по мне от предчувствия и понимания, что насилие высвобождает нечто такое, что пока еще не имеет ни имени, ни формы, но чье существование не оказалось для меня странным, стихию, о которой я знал лишь то, что она «низкая» и «молодая» и надвигается на нас подобно потопу в черноте и насилии ночи. Не знаю, вполне ли вы меня понимаете, когда я говорю, что с самого начала я влюбился в ненавидимую мной, разрушавшую меня катастрофу, что моя натура приказала мне встретить ее как шанс соединиться с низким в темноте.
Капдевила — поэт, университетский профессор, редактор солидного журнала «La Prensa» — жил с семьей на прекрасной вилле в Палермо; и повеяло на меня от этого дома атмосферой «Варшавского Курьера» и кафе Лурса[79]. Вспоминаю день, когда я появился там впервые, на ужине. В каком обличье мне следовало бы предстать перед семейством Капдевила? В обличье трагического изгнанника из захваченной врагами отчизны? Литератора-иностранца, обсуждающего «новые ценности» в искусстве и проявляющего живой интерес к стране, куда его занесла судьба? Ждал сеньор Капдевила, ждала сеньора Капдевила, что я предстану перед ними в одном из этих образов, они даже были готовы излить на меня как на «amigo de Choromanski» свою доброжелательность, но вскоре пришли в замешательство, увидев перед собой совершенно молодого парня, который, однако, не был таким уж молодым…
Что же произошло? А вот что: я вынужден признать, что под воздействием войны, из-за усиления «низших» и регрессивных сил на меня внезапно накатила волна какой-то запоздалой молодости. От поражения я спасался бегством в молодость и захлопнул за собой дверь. У меня всегда была склонность видеть в молодости — как в своей, так и в молодости других людей — прибежище от «ценностей», т. е. от культуры. Я уже писал в этом дневнике: молодость есть ценность сама по себе, она уничтожает все прочие ценности, в которых она не нуждается, поскольку она — самодостаточна. Вот почему перед лицом гибели всего, что я имел до сих пор — отчизны, дома, социального положения, места в искусстве — я спрятался в молодости, и сделал это с таким рвением, что стал «влюбленным». Entre nous soit dit[80], война меня омолодила… и помогли здесь два обстоятельства. Я моложаво выглядел, лицо было свежим, лет на двадцать с небольшим. Мир относился ко мне как к человеку молодому. Однако для подавляющего большинства немногочисленных читавших меня поляков я был придурком и прощелыгой, кем-то абсолютно несерьезным; что же касается аргентинцев, то им я был совершенно неизвестен, был чем-то вроде провинциала-дебютанта, которому еще предстоит показать себя и завоевать всеобщее признание. Даже если бы я захотел навязать себя этим людям в качестве ценности и чего-то серьезного, что мог я сделать, если не знал их языка и нам приходилось вести беседу на хромом французском? А потому всё — и моя внешность, и мое положение, и этот окончательный отпад от культуры, и загадочная дрожь моей души — все толкало меня в свойственную молодости легкомысленность и самодостаточность.