Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я могу ассоциировать себя только с образом мертвого человека, которого я мог бы любить. Образ моего мертвого дедушки будет его моделью, наиболее сильно отпечатавшейся в моем сознании. Похоже, они должны были умереть, чтобы я мог выразить свои чувства – священные чувства, которые я испытывал к дедушке. Это была псевдосексуальная инфантильная любовь, которая так и не созрела и не развилась в нечто большее. Только сейчас я сумел разглядеть ее – и вырос из нее всего за пару дней… Мне полегчало. Самопознание пришло слишком поздно, чтобы спасти мертвых или меня самого… Любовь, потерявшая время и направление, утратившая разумность…
После смерти все эти мужчины выглядели точно так, каким я в последний раз видел Эндрю Уайта: их вид приносил мне сладкую горечь, временное умиротворение и чувство смысла. Тогда я этого не понимал, но сейчас отчетливо вижу.
Нильсен развивал эту теорию осторожно. Он знал, что она не идеальна и местами не совсем логична, и с нетерпением ждал более профессионального мнения от психиатров – доктора Боудена и доктора Маккейта. Более того, даже самое подробное объяснение вовсе не обещало конца пути. Далеко нет. Несколько важных образов было разблокировано этим осторожным выводом. Теперь он думал, что ему все ясно, и то, что он увидел, было ему отвратительно. Первой его реакцией на это оказалось запоздалое сожаление.
10 февраля 1983 года полиция отвезла Нильсена по его предыдущему адресу проживания, в дом № 195 на Мелроуз-авеню, и он указал им, где конкретно копать, чтобы найти человеческие останки для криминалистической экспертизы. На том этапе его цель носила чисто практический характер, его методы были быстрыми и аккуратными. Теперь, по прошествии времени, чувствуя временное облегчение от возможного объяснения этих загадочных событий, Нильсен испытывал несколько другие эмоции по отношению к тем, кто умер на Мелроуз-авеню. Освобожденный из оков своего непонимания, теперь он мог наконец испытать и исследовать свое раскаяние:
Я со стыдом вспоминаю о том, что это небольшое пространство на полу в гостиной видело двенадцать смертей, а кострище за садом – двенадцать сожжений… Я ухаживал за этим садом, заботился обо всем, что в нем росло. Но удобрение для него оказалось слишком дорогим… В земле навсегда останутся частички их пепла.
Как я могу искупить вину и ответить за все страдания и горе, причиненные семьям убитых мной людей? Будут ли они ненавидеть меня вечно или со временем все-таки простят?
Иногда он думал, что лучше бы оставить их покоиться с миром на Мелроуз-авеню и не говорить полиции, где они лежат. В иные дни он заставлял себя вспоминать их, населять свою камеру их образами, зарисовывал их тела такими, какими он запомнил их после смерти. Это портфолио, озаглавленное «Печальные наброски» (некоторые из которых вы можете увидеть в этой книге), было бы крайне пугающим, если бы автор сделал его лишь ради забавы. Нильсен сказал, что его наполняло презрение к самому себе, когда он садился за эти рисунки, и по краям листов описывал свои чувства. «Они такие, какими я их запомнил, – гораздо хуже вспоминать, как в действительности выглядели их кожа, волосы и мертвая плоть».
Особое сожаление он испытывал по отношению к Кену Окендену и его родителям по многим причинам. Во-первых, у Окендена, очевидно, имелись родственные связи и дом, в котором его любили, – если бы он выжил, он мог бы туда вернуться. Во-вторых, Нильсен и Окенден были счастливы вместе целый день – гораздо больше, чем со многими другими жертвами, которые в основном умирали через три-четыре часа после знакомства с Нильсеном. Смерть Окендена, похоже, казалась Нильсену еще более необъяснимой, чем остальные. Она была не только внезапной и импульсивной, но к тому же являлась жестокой и ужасной пародией на то, чему уже никогда не случиться. Они могли бы остаться с ним друзьями. Его отношение к родителям Окендена пережило несколько метаморфоз. Он чувствовал потребность защитить его и не хотел, чтобы они знали, что он встретил их сына в пабе для гомосексуалов, поэтому не открыл название паба полиции (он до сих пор понятия не имеет, был ли Окенден действительно гомосексуалом или нет – разговор в тот день они об этом не заводили). Затем он жаждал романтического искупления, что выразил возвышенным языком:
Что я могу сказать мистеру и миссис Окенден? Извиниться? Мне больнее от его смерти на моих руках, чем им… Я чувствую, что он простил меня. Он только просит, чтобы остаток жизни я провел в его оковах и сделал его реальным для тех, кто его не знает. Я должен заплатить за причиненную им [мистеру и миссис Окенден] боль.
Если ненадолго отложить в сторону оскорбительное предположение, что он мог «перескорбеть» Окенденов в их горе, это высказывание проливает дополнительный свет на сложную личность Нильсена. Абстрактное страдание (то есть страдание того рода, которое, к примеру, навязывается безликими представителями власти) он не выносил. Зато страдание более личное, как наказание за кого-то конкретного, ношение его оков, он понимал и даже приветствовал. Он явно наслаждался обязанностью «защищать» Кена Окендена или даже представлять «его интересы» в какой-то мере, говорить от его лица. Для него это было подобием любви, способом самоотдачи. Еще один шаг в этом направлении – и Нильсен бы сам стал Окенденом, чтобы лучше представлять «его интересы». Как бы безвкусно ни звучала мысль о том, что он хотел заменить собой убитого им человека, она важна для понимания разума убийцы. Он стремится только к полному очищению через любовь:
Окендены должны знать, что я виновен, но в то же время безвинен в сердце… Если бы я молчал о нем, они никогда бы не узнали, что с ним случилось. Я должен вести себя так, как вел бы себя их сын, до конца моей жизни. Я – единственное живое напоминание об их сыне Кене. Почти невыносимо думать, что они могли бы принять меня в качестве их сына. Возможно, они предпочли бы еще один труп. Я в их полном распоряжении.
Рука об руку с этим желанием идентифицировать себя с жертвой идет часто повторяемое Нильсеном заявление, что он поглощал саму суть убитых им людей. «Я всегда верил, что они в каком-то смысле продолжают жить внутри меня», – пишет он. Здесь, вероятно, необходимо пояснить читателям, что такие высказывания не стоит воспринимать буквально: нет никаких доказательств, что после убийств он занимался каннибализмом. Утверждение Нильсена о «поглощении» мертвых следует воспринимать в духовном смысле, как было в случае, когда он наблюдал за последним костром на Мелроуз-авеню и утверждал, что жизнь, исчезнувшая из горящих в огне трупов, вошла в него самого. Для него это являлось актом высшей добродетели, что шло вразрез с его новообретенным раскаянием. Если он раскаивался в убийствах, он не мог искренне сожалеть о том, что облегчал страдания своих жертв, не отрицая при этом свою «ангельскую» часть. В результате получалась печальная этическая дилемма. Вот, например, что он пишет о смерти Стивена Синклера в это время:
Он все еще здесь, со мной, в моей камере. На самом деле я уверен: он – это я или, во всяком случае, часть меня. Как можно сожалеть о том, что ты взял на себя чужую боль? Я любил его гораздо больше, чем все, кого он встретил за двадцать лет своей жизни. Образ спящего Стивена остается – и останется навсегда – со мной до конца моей жизни. Ни один суд и ни одна тюрьма не смогут у меня отнять этого почти священного чувства.