Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Война у фрицев уже в жопе, это известно, да и они это знают. Русские на Одере, америкашки во Франции и в Италии, все летит к чертям собачьим, конец. Но тогда, зачем же бомбами по городам? Ведь это не сократит войны ни на один день, ни на один час. Чтобы терроризировать мелкий народец? Да уж, действительно, народец терроризирован. Ну и что? Какой народец? Женщины, пацаны, старики, перемещенные рабы. Ведь не они в войне что-то решают. Они уже ничего не могут, разве что растерять свои потроха, сгореть живьем, подохнуть с голоду, бояться, бояться, заткнуть пасть. Я видел, как одна женщина, немолодая, плакала над грудой кирпичей, которые когда-то были ее домом, из-под них только что вытащили по кускам ее мужа. Она захлебывалась от слез, невозможно было остановить. Уходить не хотела. Захлебывалась и все тут. Выламывала себе руки. Плакать на людях запрещено. Недостойно для немецкого народа. Пораженчество! Пораженчество карается смертью. Расклеенные плакаты повсюду напоминают об этом. Другие плакаты воспевают восхитительную стойкость берлинцев в таком испытании. Ведь это первое, что они делают, — расклеивают плакаты на дымящихся развалинах. Как только кончается воздушная тревога, гитлерюгенд с мускулистыми ляжками прибегают с кистями и ведрами клея, в коротких штанишках и белых носках… Двое толстых мужиков в горчичной форме с красной повязкой со свастикой взяли ту женщину, каждый под руку, стали с ней говорить, терпеливо, — они так хорошо понимают, они сказали ей, наверное, мы прекрасно понимаем вашу боль, это ужасно, сволочи-англичане, но он погиб за Германию, за фюрера, он будет отомщен, подумайте обо всех молодых парнях, которые умирают на фронте, ня-ня-ня, они бубнят ей свои говенные глупости, но ей-то совсем плевать на Германию, на фюрера, на немецкий народ, на честь и достоинство и на то, чтобы не потерять лица перед свиньями-иностранцами. Для нее ничего больше не существует, она уже невменяемая, она потеряла своего старика, бомбе она не досталась, — от нее остались лишь ужас и неверие. А я, я смотрел на нее, — должно быть, я был, как в броне, ужас, я топчусь в нем целыми днями, — я смотрел на нее, и мне хотелось рыдать вместе с ней, реветь о смерти, эта старушка была моей матерью, это была мама перед своим распотрошенным сыном, моя броня пала, плачущая баба, да что это значит в этом бардаке ужаса, где я болтаюсь уже так долго, ну да, ты никогда не знаешь, когда подойдет час тебя скосить, вдруг, неожиданно, я уже не могу это вынести, рассказывай мне после такого о фрицах-нефрицах… Двум толстым козлам со свастикой это вдруг надоело, они начали говорить с ней строго, потом гавкать, трясти, стыдить, но она, — куда там, все недостойней, — тогда они отхлестали ее по щекам и увели куда-то. Немцы вокруг поопускали носы, стали смываться, как крысы. Мы тоже.
* * *
Метро находится совсем рядом с лагерем. Станция называется Баумшуленвег, это название городского района. Вообще-то это не настоящее метро, это S-Bahn, вроде бы метро, но болтается по воздуху. Существует еще и другая сеть линий, настоящая на этот раз, подземная, U-Bahn. S-Bahn заходит далеко в деревню, как пригородная электричка, но в центре города его линии сходятся так же густо, как и линии U-Bahn, с которыми они пересекаются и переплетаются, но никогда не сливаются, так что невозможно из одной сети перейти в другую. Все это довольно путано, но люди там вроде бы разбираются.
Баумшуленвег зажат на окраинах Берлина, у черта на куличках, где-то на юго-востоке, за Нойкёльном, рабочим пригородом, — который когда-то был «красным», поведал мне Рудольф, один фриц с завода, освобожденный от фронта, — российская кампания, тридцатник, красив, как бывают красивы немцы, когда они принимаются за красоту: усталая физиономия, волнистая прядь спадает на бледно-голубой глаз, две складки, глубоких, неотразимых, устремляются от крыльев носа к уголкам губ, схаркивает он свои легкие, за что не очень признателен фюреру, ему уже терять нечего, и он разговаривает со мной разочарованно, в сортире, покуривая чинарик, — Ach, Scheisse! — глаз на стреме, а как же — за Нойкёльном, возле Трептова, раскинулись крупнейшие промышленные цеха фирмы Грэтц А. Г., моего нанимателя, хозяина, отвечающего за меня перед фюрером всего немецкого народа, и практически имеющего на меня право жизни и смерти даже не будучи вынужденным марать себе руки: достаточно позвонить в гестапо, а гестапо совсем рядом, оно на самом заводе.
Баумшуленвег: пригород для бедных, но бедных приличненьких. Заводишки, мастерские, гаражи, пустыри, ржавая жесть, шлак, корпуса современных жилых домов, грустненьких, коренастых, казарменных, однообразно выстроившихся вдоль Кепеникерландштрассе, все с зелеными палисадничками спереди, без заборчика, отделяющего зелень от тротуара. Берлин, он весь из песка, зеленые участочки тоже, растут на них елочки, совсем черные, маленькие березки, совсем белые, маленькая стелющаяся зелень, с цветочками и красными шариками. Песок изрешечен дырами кроличьих нор, ночью крольчата резвятся при лунном свете, ничего себе, город! Немцы очень любят своих крольчат, да еще любят птичек, прибивают к деревьям гнезда в виде таких домиков. Неужели фрицевы птички не умеют устраивать гнезда сами?
Лагерь затиснут здесь, между шоссе и насыпью S-Bahn, которая бежит параллельно Кёпеникерландштрассе (вообще-то это значит «главное шоссе на Кёпеник», или что-то вроде того). Совсем рядом находится спортплощадка, куда гитлерюгенд приходит тренироваться утром по воскресеньям, с барабанами, горнами и длинными трубами, с которых аж до земли свисают средневековые стяги с золотой бахромой. Красные стяги, а на них, само собой, — белый диск и гримасничающий черный крест. Они тренируются с винтовкой, с револьвером, со штыком, с гранатой, по пересеченной местности, — это и есть их спорт.
* * *
В те времена Берлин покрылся дощатыми бараками…
В малейшую промежность колоссального города затесались ровными рядами параллелепипеды из желтых еловых досок, покрытые толем. Гросс Берлин, то есть Берлин со всеми пригородами, образует единый лагерь, лагерь огромный, накрошенный среди зданий, памятников, контор, вокзалов, заводов.
Для парижанина Берлин — город раздробленный, нечистокровный, едва ли вообще город. На огромной своей территории он включает леса, озера, луга, даже возделываемые поля, зажатые между сгустками жилых зданий. И даже в самой застроенной своей части, в монументальном Берлине, огромные пустыри внезапно озадачивают. Все здесь нацелено на грандиозность, на грандиозность охотно тяжело-чокнутую, но в этом и заключается искомый эффект. Давящий, вот он какой! Похоже, что город был вычерчен в плане, задуман раз и навсегда капризом какого-то фараона, мегаломана и градостроителя, а потом выстраивался в течение веков, квартал за кварталом, не отклоняясь от изначального плана. Проглатывая периферийные городки и спокойно их переваривая, включая в единое целое, как если бы они были в нем предусмотрены испокон веков. Это дает городу размытость ткани, изрезанной гигантскими улицами, пробитой безграничными площадями, по которым гуляют едкие ветры Балтики и которые до костей обдирают ледяные бури, возникающие из степей. И город, вообще-то, соответствует предписаниям гигиенистов и моралистов XIX века, усатых поборников шведской гимнастики, помешанных на здоровье от свежего воздуха и чистоты в контакте с зеленой природой. Суровый и беспорочный доктор Кнайп был немцем. Или немецким швейцарцем, по крайней мере.