Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Действие, удостоверяющее полноту телесного присутствия, не призвано ничего выражать или даже обозначать. Оно есть в действительности акт сокрытия, который освобождается от самого себя, сам себя скрывает; это акт абсолютно естественный и спонтанный. Освободиться от себя — значит претерпеть превращение, открыть новое качество своего состояния. Вот почему китайское «следование» завершается «превращением»; оно несет в себе творческое начало.
Вернемся в минскую эпоху и посмотрим, как традиционный идеал стратегической мудрости влиял на жизненную философию образованных людей того времени. Эти люди за редким исключением не были военными стратегами. Многие из них даже предпочли престижу, но и опасностям служебной карьеры жизнь независимого ученого с репутацией эрудита и бессребреника (тоже в своем роде стратегическое решение). Но традиция властно задала им исходный пункт их мировоззрения: приверженность к духовно-нравственному совершенствованию, которое ведет к сопричастности творческой силе мироздания, дарующей чистую радость жизни.
Стратегия духовной жизни парадоксальна: в ней побеждает тот, кто сумеет прежде победить себя. Со времен Лао-цзы жест ухода, отстранения стал в Китае мерилом духовной зрелости личности. Все творчество минских «людей культуры», как и вся их жизнь, отмечены печатью целомудренной интимности. Эти люди пишут стихи и картины по случаю, экспромтом — встречаясь или расставаясь с другом, открывая для себя новый прекрасный вид или предаваясь «томительному бдению» в ночной тишине. Они делают так потому, что превыше всего ценят свежесть и непосредственность чувства и предназначают свои произведения для того, кто поймет их без слов. Сама форма их произведений чужда публичности: в поэзии это лирическая миниатюра, в живописи — лист из альбома или свиток, который хранят свернутым и лишь изредка разглядывают в одиночестве или в компании близких людей. Сами литераторы не слишком заботились о судьбе написанного, и обычно только после их смерти родственники и друзья издавали собрание сочинений, стремясь сделать его как можно более полным. Ведь им было дорого не столько литературное совершенство, сколько подлинность переживания, поддерживавшая память о человеке. Литераторы позднеминского времени вообще стали предпочитать сказанное неуклюже, но искренно, словам гладким, но фальшивым. Впрочем, отношение каллиграфов и живописцев той эпохи к своему творчеству как к пустяку, почти ребяческой забаве только разжигало пыл коллекционеров, для которых в творчестве художника было ценно решительно все.
Мы коснулись тех качеств художественной культуры, которые делали ее способом памятования о человеке и, следовательно, способом бытования традиции. Интимно пережитая новизна возможна лишь там, где есть понимание предварявшего ее опыта. Акцент «людей культуры» на искренности переживания с неизбежностью требовал от них энциклопедической образованности, огромного запаса книжных знаний и, как следствие, тщательной артикулированности, выверенности поступков и мыслей. Но, главное, это требование «жизненной подлинности» предполагало память сокровенного преемствования духа, непрестанного «сердечного усилия», душевной зрелости, опыта само-превозмогания, само-про-из-растания. Здесь и скрывались истоки популярнейшего в старом Китае мотива «трудностей учения»: нелегко вызубрить свод канонов и комментарии к ним, но стократ труднее преодолеть умственную косность, добиться безупречной ясности сознания.
Превзойти себя означает себя устранить — и открыть неисповедимые горизонты совместного и собирательного знания, подлинного со-знания. Так жест самосокрытия «человека культуры», обнажая предел человеческого общения, выступал залогом безусловной сообщительности людей. Удивительно ли, что возвышенный муж, удалившийся от общества, традиционно считался в Китае не менее нужным «великому делу» правления, чем государь? В политике, как и в укромной дружбе, герою традиции следовало предлагать себя правителю (и всему обществу), но никогда не сходиться с ним в цене. И если он, как говорили в Китае, «не встречал судьбы» и погибал от руки тирана, тем самым он еще более укреплял веру в правоту своего дела.
Момент самоустранения, или, по-китайски, «самоопустошения», знаменовал в традиции «людей культуры» не что иное, как самореализацию личности. Речь шла о сущности процесса символизации, скрывающей все наличное, но выявляющей внутреннюю глубину в человеке. «Человек культуры» в Китае — не индивид и не правовой субъект. Он весь — в границах самого себя, в пределах своей памяти и воображения, в разрывах собственного сознания, в сокровенных глубинах своего опыта. Позволяя звучать бесконечно богатой гармонии мира, он живет по завету Конфуция — «в согласии со всеми, но никому не уподобляясь». Наследник непередаваемых заветов, поручитель невыполнимых обещаний, он вечно ускользает из тенет мыслей и представлений, но не дает усомниться в том, что существует, и чем более он неуловим, тем с большей достоверностью дает знать о себе. «Даже если великий человек прожил в этом мире сто лет, кажется, что он пробыл здесь только день», — записал на рубеже XVI–XVII веков литератор Хун Цзычэн. Век человека, живущего творческими метаморфозами бытия, не может не быть мимолетным. И все же такой человек будет доподлинно с потомками даже в своем отсутствии, ибо он есть тот, кто возвращается в жизнь с каждым новым усилием самоосознания.
Этот непроизвольно рождающийся в сознании, воплощающий текучесть сознания мир творческого поновления, или, как говорили в Китае, мир «снов», «забытья», то есть спонтанной устремленности за пределы всего наличного и данного, был настоящей цитаделью традиции, ее «башней из слоновой кости». Ведь он непроницаем для воздействий извне, извечно сокрыт и доступен лишь внутреннему видению Одинокого. Он пишется мгновенно испаряющимися письменами души на затвердевшей коре физического мира, и его присутствие заставляет верить в нереальность границ между фантазией и действительностью. То и другое смешивается в «предании» (чуань), составляющем подлинное, символическое тело традиции. В книгах, касающихся различных сторон китайского быта, будь то описания предметов домашнего обихода, практикумы по тому или иному виду искусства или просто рассказы о всяческих курьезах и достопримечательностях, мы обнаруживаем тесное и вполне мирное соседство мифических персонажей и исторических лиц, соседство возвышенно-эпического и приземленно-бытового, не лишенное курьезов (когда, например, в славословиях вину идеальные цари древности объявляются образцовыми выпивохами), но все-таки неизменно серьезное. Тому есть и вполне рациональное объяснение: Великий Путь удостоверяет себя через «переход в противоположное», подобно тому как Великая Пустота, все вместив в себя, оборачивается предельной наполненностью. Так истина «входит в собственную тень», и бездонная глубина опыта изливается на поверхность жизни. Человек свидетельствует о своем величии, увековечивая свою обыденность. Об этой мудрой прозрачности жизни можно сказать словами только что упоминавшегося Хун Цзычэна (намекавшего в данном случае на всем известные литературные сюжеты): «Небожителей встречают среди полевых цветов, истину находят на дне кувшина с вином: даже самое возвышенное нельзя отделить от обыденного».
Доведенная почти до автоматизма способность немедленно вызывать в памяти литературные прототипы реальных предметов или событий, откровенно фантастические ссылки на первооткрывателей вещей и искусств свидетельствуют о желании опереться на нечто, предваряющее личный опыт. Указания на мифических культурных героев — некие памятные знаки, которые как будто служат санкцией воображения, но, если вдуматься, лишь удостоверяют изначально заданную человеку возможность отдаться его игре. Их фиктивность, часто откровенная, не поддается оправданию, делает почтенные имена знаком безымянной творческой бездны в человеке. Что же такое вещи для посвященного в таинства этой завораживающей бездны? Они — вестники другой жизни; причем каждая из них индивидуальна и потому интимна в своем безмолвии, ибо только уникальная вещь может иметь одного хозяина. Не означали ли все эти фантазии о патронах всевозможных предметов и ремесел, что каждая вещь и в особенности вещь, сделанная человеком, жива милостью и заботой своего хозяина?