Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этих вещах он – действительно левый, совсем левый, конструктор от живописи, инженер от искусства, – строитель современнейшего склада, утонченный применитель утонченных форм, художник с сертификатом, подписанным самыми крайними, роковыми людьми левых течений, – соратник Пикассо и Татлина, Шагала и Малевича, Боччони и Архипенко.
И тем не менее это – мундир, это – декорация; это – деревья, из-за которых можно не заметить леса, а лес Альтмана – старый лес, привычный лес, исхоженный лес: живопись как живопись и скульптура как скульптура, какая была, какая есть и какая будет. Портреты Альтмана суть обычные портреты, его пейзажи суть пейзажи, натюрморты суть натюрморты; они всегда хранят в себе старое, основное, выверенное свойство каждого такого рода искусства, и если уклоняются от него, то лишь настолько, чтобы не повредить своего родового признака: портрет Альтмана всегда похож на портретируемого, пейзаж говорит о лике природы, натюрморт верен облику предмета; но все это хитро, вкусно, умно, расчетливо приправлено сдвигом, разрывом, сложной фактурой, многопланностью, как кушанье приправляется пряностями.
Левизна Альтмана есть именно перец на традиционности его искусства. Альтман всегда держится на линии золотого разреза движения: все у него очень современно, но не слишком современно, – очень крайне, но не слишком крайне; это вполне левые вещи, выставленные для вполне передового зрителя, – но не в «салоне отверженных», а в музее.
Конечно, они попадут там не в залы стариков, а в залы современного искусства, самого свежего, самого последнего, какое существует, какое даже еще не представлено: это – крайнее острие музея, упершееся вплотную в современность, но все же это «музей» и по духу и по плоти, и когда вещь Альтмана вносят в эти стены, в которых почиет дух минувшего, ей и приживаться в них нечего: она сразу становится своей, исконно музейной, исторической, родственной всем тем полотнам, которые давно уже живут в этом бледном воздухе святилища. В Элизиум художественных теней входит родственная тень, ибо как Альтман от рождения зрел, так его искусство от рождения музейно.
8
В этом проявляют себя два крупнейших дара, отпущенных Альтману. С одной стороны, у него тончайший нюх на новизну, с другой стороны – всякую новизну он превращает в служанку традиций. Еще «молчит сомнительно восток», а ноздри Альтмана уже расширяются, и он чует; не «что-то» чует, не «вообще» идет-де «нечто», а именно «то-то», «такое-то», ясное и определенное; появляются его новые картины, и на них точно и последовательно выражается то, что он расчуял и что можно вместить в общее течение искусства, не насилуя его исконных форм и не нарушая его настоящей природы. В этом смысле есть нечто барометрическое в Альтмане, – я говорю барометрическое, а не пророческое, ибо Альтман пророк и ведун – было бы выражением столь же неверным, как Альтман конструктор и изобретатель.
История альтмановского творчества с точки зрения смены в нем форм левого искусства может быть разделена на четыре периода, начиная 1906 годом – предпоследним годом его пребывания в Одесском училище, которое он бросил в 1907 году по неудовлетворенности обучением, и кончая текущими 1920-ми годами. Эти четыре периода делятся на: а) период 1906 – 1910 годов – период импрессионизма (Одесса); б) период 1911 – 1912 годов – период европейского ученичества (Париж); в) период 1913 – 1917 годов – период кубизма (Петроград); г) период после 1918 года – период футуризма (Петроград-Москва).
Конечно, эти границы относительны не только потому, что конец одного проникает в начало другого и эклектизм Парижа окрашивает первый год Петербурга (1912), а кубизм 1917 года протягивает щупальцы вплоть до 1919-го, но еще и потому, что Альтман не доходит ни в чем до конца и полирует свое искусство только по поверхности, меняя маски и моды, а не природу и миросозерцание.
Однако для характеристики альтмановского чутья и для анализа того, что такое импрессионизм, кубизм, футуризм, супрематизм, конструктивизм в понимании Альтмана (ибо поистине это – особое понятие: альтмановский «изм»), наши четыре периода столько же реальны, сколько и критически удобны.
Начнем с первого. Когда я думаю, что в 1906 году нашему герою было 16 лет; что в те годы от одесского искусства до Европы сорок лет скачи – никуда не доскачешь; что Костанди был только Костанди; что даже в Петербурге все еще усердно цвел романтический ретроспективизм «Мира искусства», гулявший между «Версалями» и «Царскими Селами»; что даже Москва была еще под апогеем влияния «Весов» и до «Голубой розы» оставалось целых два года, а до первых выставок западных неоимпрессионистов в салонах «Золотого руна» – даже три и четыре; когда я думаю, что в эти годы подросток Альтман каким-то верхним чутьем расчуял пленэр, пуантилизм (может быть – по репродукциям, может быть – по рассказу, может быть – по домыслу: припомним «житие Сезанна», плохие репродукции с Греко и «Даму в боа» – смотри «евангелие от Бернара»), – я восхищен и умиляюсь. После этого можно ли удивляться, что начатки кубистического течения обнаружили себя в его картинах в числе наиболее ранних проявлений кубизма в России, еще в пейзажах с прямоугольными домами 1911 года – года, когда только еще начинал становиться на ноги «Бубновый валет», взявший у нас по принадлежности знамя движения; что в области, параллельной основному течению его работ, в области еврейского искусства, Альтман открыл собой новую главу «национального народничества» своей золото-черной «Еврейской графикой» и что это случилось еще в