Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юрочка вспомнил глаза Худаева после оглашения приговора, и ему захотелось крикнуть или позвать кого-то на помощь.
Голос из Юрочки – несмотря на общее одеревенение – тихо-слабо, но выходил. Поэтому, подумав немного, он выразился про Митю Худаева вслух.
– А могли б и пятнадцать! Да, да, пятнадцать! За присвоение! В особо крупных!.. – радуясь своему все-таки проклюнувшемуся адвокатскому мягкому баритону, стал даже покрикивать Юрочка.
Лес ответил на крик едва слышным, глухим стоном. Юрочка знал: «купец» Худаев в лагере по нелепой случайности погиб.
Но ведь это к Юрочке касательства уже не имело!
– Вообще! – Внезапно осмелевший Юрочка понял: это он просто испугался заунывного шума, испугался серо-зеленого, еще сыроватого летнего леса!
«Ну да: солнца нет!.. Ну да: гром гремел ночью… Гроза же… Все естественно, все целесообразно… И эта голая баба в кустах! Не уйдет она от меня, не упрыгает…»
Довольный таким мыслительным променадом, Юрочка навострил уши: смех Натальи Владьевны слышался где-то рядом.
Словно ни в чем не бывало, попытался он сесть, но опять, как ванька-встанька, опрокинулся на спину.
Прошел час, может два. В лесу – пока редко и слабо – стали раздаваться голоса дачников. Сперва Юрочка вскидывался на каждый голос, собираясь позвать гуляющих, но все не мог. Этой немощи ему было стыдно так, как никогда в последние годы стыдно не бывало. Нарастала и боль в пояснице.
Совсем рядом прошел, разговаривая с кем-то, экономист Буйков из туберкулезного санатория. Буйков шел скорей всего на станцию. Экономист-философ любил по утрам наблюдать, как давится и корчится в электричках спешащий в Москву на работу окрестный люд. Буйков на ходу гадко сорил грецизмами и распекал перхающего – тоже наверное туберкулезного – спутника за глупость и легкомыслие.
Звать на помощь дикобородого Буйкова Юрочка не захотел.
От мысленного соприкосновения с туберкулезниками он вдруг остро почувствовал: не только плечи стали узкими! Узкими и грязновато-липкими – как тесная, давно не чищенная клетка, оставшаяся от жившего когда-то с Юрочкой попугая, – стали и его легкие.Старикашка Поснов набрел на Юрочку случайно. Старикашка шел в магазин за сахаром. Сахару нужно было много: 16 кг, пуд. «Малосахарный», то есть некрепкий самогон Поснов не признавал. Десять кило – ему. Шесть кило – старухе на варенье.
– Десять плюс шесть, шесть плюс десять, – вздыхал старикашка Поснов, заранее готовясь отдыхать с такой ношей (тележка у него недавно сломалась) возле каждого столба.
Бывший ракетчик Поснов как раз думал, где б ему убить сорок-пятьдесят минут, оставшиеся до открытия поселкового магазина, – и в миг раздумий едва не наступил на Юрочку-адвоката.За час или два Юрочка Жосан много чего передумал. Поэтому он только краем глаза ухватил чинившего ему когда-то крышу – не дачника, а глупого селянина дядю Сеню Поснова, и уже не раздраженно, а как-то успокоенно хоть и не слишком внятно сказал:
– Жизнь уходит…
– Уходит? – удивился старикашка Поснов. – Жизнь-то? А куда ж это она уходит? И чего это она от тебя, молодого, уходит?
– Чего-чего… Уходит, и все.
– А-а. Ну ежели надоел ты ей… Да ты… ты погоди… Шуткую я! Я вот тебе карету вызову! Это мне теперь раз плюнуть!
Поснов вынул завернутый в белую тряпку – чтобы кнопочки не забивало карманным сором и пылью – мобильный телефон, подаренный ему как ветерану поселковой администрацией, стал вызывать «Скорую помощь».
Юрочка лежал безучастно. С дядей Сеней Посновым ему было говорить не о чем. Вспоминать тоже ничего не хотелось. Не хотелось и кареты. Хотелось так в лесу и остаться, потому как шум леса был теперь не поминальный, а какой-то океанический, навевающий что-то непреодолимо-высокое, однако ж необходимое, нужное…Старикашка Поснов вызвал скорую, присел, заглянул Юрочке-адвокату в глаза. Ничего особенного в них не заметив, ракетчик дядя Сеня стал думать о своем. Самое свое у него было – вспоминать войну 1994 года.
Рухнул от залпа весь левый край деревни, и сквозь каменный пролом одного из заборов стала видна чужая, не украшенная даже дохлым цветком или гипсовым голубем, неприятная, но зудяще-приманчивая жизнь.
Сеня видел: бежит по двору женщина – а у нее подол завернулся. Видел и глубже: лежит в саду мужичонка ихний, исламский, – а у него из головы черный фонтанчик брызжет: брызнет и перестанет, перестанет – брызнет опять. Женщина и мужичонка обретались в одном дворе, но словно бы в разных жизнях…
Но самой непонятной и от этого вполне отвратительной была лошадь: белогривая, с крутой шеей, с белыми надкопытьями. Лошадь, видно, только что перестала бояться и жаться к дереву, она даже перестала уворачиваться от все еще падающих камней. Дико и беззвучно оскалив пасть, она словно готовилась переплыть или перейти вброд невидимую реку.
Все эти люди и лошадь вдруг показались дяде Сене Поснову уже «отработавшими номер», отбывшими на земле свой срок, и он снова выстрелил – значительно выше дома и заборов, в пустые и тоже неприятные, почти ненавистные в тот миг небеса – отбывшим свой срок словно бы салютуя.
Вообще-то он хотел, чтобы чужая жизнь продолжалась. Она была непривычной и любопытной. Это любопытство вызывало какое-то любовное оцепенение, даже истому. Но здесь сразу три минометчика дали залп, и все вокруг потонуло в дыму, в мелкой строительной крошке.
Тогда дядя Сеня Поснов стал думать о том, что сам-то он – артеллерист-ракетчик, а его соседи по укрытию – обыкновенные пердуны. Просто минометчики с «мухой» – и баста! Ни самих минометчиков, ни подствольного гранатомета Сеня не любил. Он любил упрятанные глубоко в шахтах, под тихо свинчивающимися люками, толсто-зеленые, обрывающие своей тысячепудовой любовью сердце с первой притрожки ракеты.
От стылости этих самых шахт, а потом от зябкости серебрянского леса дядя Сеня передернул плечьми.
За то время, пока он думал о войне, Юрочке-адвокату стало хуже.
– Жизнь уххо… уххходит… – бормотал впавший в полубеспамятство адвокат.
Ракетчик Поснов обеспокоенно встал и, не разрешая себе вспоминать, опять-таки вспомнил…Когда дым и строительная пыль от нового залпа рассеялись, стало видно: лошадь лежит на боку и пасть уже не скалит. Пасть теперь была лишь приоткрыта и слегка надорвана, но глаза лошади все равно были веселыми. Этого нельзя было понять, можно было только предположить, что лошадь видит что-то, чего ни бывший ракетчик Поснов, давно тянувший лямку сверхсрочника, ни его молоденькие напарники, службу только начинавшие, – не видят.
Ракетчик Поснов, в наказание за строптивость разжалованный из старших прапорщиков в сержанты и приставленный к минометам, повертел неодобрительно головой.
Дыма уже почти не было. Зато прямо на край пролома опустилась тяжкая от склеванной дряни ворона. Ворона внимательно следила, как из белогривой лошади уходит жизнь. До людей вороне дела вроде не было. А может, хитрая ворона, видя четырех живых – дядю Сеню и его напарников, а также двух мертвых – исламского мужичонку и женщину с забрызганным какой-то дрянью лицом и задранным подолом – может, она только делала вид: ей, вороне, никакого дела до сперва в жизнь входящих, а потом пробкой из нее вылетающих человецев нет…