Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Жемчужина среди ее устных рассказов — миниатюры о тете Иде, одесской тете Иде, Иде Абрамовне, — у которой на гастролях театра Моссовета останавливалась сама Раневская.
Раневская, которая не признавала никаких эстрадных писак, — она писала свои тексты сама, из жизни, — поняла, что в лице этой женщины она имеет бриллиант. Достаточно было послушать, как тетя Ида проклинает непочтительного соседа:
— Азамен (эдакий) сифилистик! Азамен мерзавец! Азамен неуважение к женщине!
Рената утверждает, что тексты ролей Раневской пересыпаны словечками и выражениями тети Иды.
— Когда в детстве меня привозили на лето в Одессу, тетя Ида имела цель в жизни: ребенок должен вернуться поправленным. Что значит «поправленным»? Чтоб «терли ножки»! Для этого: каждый день гоголь-моголь мит дем булочких, мит дем масло, мит дем мед.
— И вот на этом деле, — говорит Рената, — я была поправлена на всю жизнь.
Обряд кормления проходил так: тетя Ида брала газету и торжественно зачитывала передовицы.
Но если это не помогало, тогда выпускали Розочку. Розочка, как известно, была замужем за начальником ОРСа. Вы, Дина, маленькая, вы не знаете этого магического слова. Начальник ОРСа! Отдел Рабочего Снабжения! Все слова произносятся стоя. Он был большим начальником, и «дер коммунист впридачу», но по части секса, как я понимаю, не дотягивал.
Розочка говорила мне вкрадчивым голосом: «Если ты съешь ложечку, я расскажу тебе, как вчера мы гуляли со Стасиком».
Мужа, «дер коммуниста впридачу», звали Миша.
«Если ты съешь ложечку, я расскажу тебе, откуда берутся такие синяки…» — и она осторожно спускала бретельку сплеча…
А я открывала рот…
Больше всего я люблю рассказ Ренаты Мухи о том, как в эвакуации в Ташкенте тетя Ида выкармливала народного артиста.
В администрации театра ей сказали: «Подкормите его, нам надо его подкормить. Он вас озолотит. А ему сказали: „Мы дадим вам женщину, что у вас еще не было такой женщины!“»
И тетя Ида стала выкармливать народного артиста. Она продала свои золотые сережки. Всю ночь, в эротических мечтаниях, она придумывала все новые еврейские блюда. Штрудл! Штрудл-вертячку, большую простыню раскатанного теста, которое подбрасывают на руках. Это умели не все хозяйки. Тетя Ида умела. Манделех! Манделех в курином бульоне!
Дети — Рената и двоюродный брат Мишка — припухали с голоду.
Бабушка брала в руки топор, стояла над ребенком, который не хотел есть жмых, и говорила: — Ешь, майн кинд, а то я пойду за госпиталь. Там есть яма, куда от операций выбрасывают руки и ноги, принесу сюда, и брошу на стол руку мертвяка!
Артисту варили курицу, детям не давали. Рената помнит каждый пупырышек на нежной коже этой золотистой курицы!
Артист приходил, садился за стол. Тетя Ида препоясывалась чистым полотенцем, и пышная невеста плыла в ее руках к обеденному столу.
Артист кушал, опускал глаза, хвалил еду и, уходя, говорил: «Большое спасибо».
Наконец, наступил последний день «кормления».
Все собрались в своем огороженном простыней углу, который снимали у раскулаченных.
Артист явился, поел, похвалил, как всегда еду, поднялся, пожал, опустив глаза, руку тете Иде.
И ушел.
Ушел…
Они — две женщины и дети — сидели и долго смотрели друг на друга.
Взрослые, конечно, знали фамилию этого знаменитого артиста. Но при детях она не произносилась в семье никогда.
Поэтому, уже взрослым человеком, оказавшись в каком-нибудь московском театре, Рената каждый раз шла к фотографиям в фойе и всматривалась в лица — этот? Этот? Может, этот? И не узнавала.
Она не любила театры. И не любила народных артистов.
Самое смешное, что брат Мишка, который припухал вместе с ней в ту холодную ташкентскую зиму, стал артистом, причем, московским. Приезжая к нему в гости, она приходила к нему в театр и точно также, выманивая его после спектакля в уже пустое фойе, водила к фотографиям и спрашивала: «Мишка, а не этот ли?»
Седой оплывший Мишка всматривался в знакомую ему уже тридцать лет фотографию с новым интересом, пытаясь оживить в памяти тот день последнего кормления, ту последнюю райскую курицу, уплывающую под взглядами детей в жующий рот народного артиста… и говорил, наконец:
— Нет. Не он!
— ПОЧЕМУ ВАМ, ПРИ ВАШЕМ ГИГАНТСКОМ КРУГЕ ОБЩЕНИЯ, ЗАХОТЕЛОСЬ РАССКАЗАТЬ ЛИШЬ О ДВУХ СВОИХ КОЛЛЕГАХ?
— Не так давно я оказалась в одной многолюдной шумной компании, очень пестрой по возрастному, социальному и профессиональному составу.
Среди прочих тем, кто-то завел разговор о Бродском, — о его тяжелом характере, о невозможности, особенно в последние годы жизни, сойтись с ним даже в беглом общении. Отталкивал, не подпускал. Что это — снобизм?
— Да нет, — предположила я. — Скорее, это усталость, болезнь и явственное ощущение, что тебе отпущен короткий срок… Просто, он мог уже себе позволить общаться только с теми, с кем хотел.
— Интересно, с кем же это? — язвительно спросила меня молодая женщина.
Я замялась… Как ей объяснить, подумала я, не обидев, что в жизни каждого художника наступает время, когда ему хочется говорить и быть только с равными себе, — неважно в какой области искусства талант вырос в мастера. Его, уже усталого, искушенного в своем деле человека, тянет к «своим», которые понимают его с полуслова.
Иными словами, на знаменитый окрик соцзаказа: «С кем вы, мастера культуры?», негромко отвечаем: «С мастерами культуры».
«С женщиной ты можешь делать только три вещи: ты можешь любить ее, страдать из-за нее и делать из нее литературу».
Лоренс Даррелл «Александрийский квартет»
— ВЫ ПОТРЯСАЮЩЕ ПИШЕТЕ О ЛЮБВИ. ЛЮБОВЬ, СЕМЬЯ — ЕДИНСТВЕННЫЙ СПОСОБ ЖИТЬ, ИЛИ ОДИН ИЗ МНОГИХ?
— Это зависит от особенностей душевной организации. Я человек душевно подвижный, мне любовь необходима. Причем, любовь в ее всеобъемлющем значении. В смысле устройства жизненного пространства, я — ретроград и консерватор, и вообще, из тех женщин, которые спокойно несут жизнь на своих плечах. Семья, дети, близкие родственники — все, как у людей, вынь душу да положь на алтарь семьи.