Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Движения Тольдека стали быстрыми, смешными и неимоверно глупыми. Как ему не стыдно?! Все естество этого говенного щенка, Зипека, который уже столько раз перерастал самого себя, сбилось в одну бесформенную, липкую и бесцветную «сексуальную массу», прилипшую к окну, словно полип к стеклу аквариума. Он превратился в простейший организм, не уступающий амебе. Княгиня оплела Тольдека ногами (какими же прекрасными они были в этот момент — как никогда прежде), а затем они надолго застыли без движения, словно умерли. (То, что он глядел на них [а в этом она была убеждена], доводило княгиню Ирину до белого каления, как никогда раньше. Однажды она уже проделывала такой номер. Он не удался, поскольку зритель сбежал и в лесу выстрелил себе в живот из пистолета. Сегодня она не сомневалась в том, что Зипек будет жить, и не беспокоилась о нем). Влепившись в стекло, застыл без движения и Зипек. Теперь он смотрел через желтый квадратик окна — так было лучше видно. Он хотел видеть как можно лучше, очень хотел — если уж вообще смотреть, то со всеми удобствами. А те двое поднялись и начали раздеваться — быстро, лихорадочно. Генезип пожирал глазами (а через них всем телом) эту картинку из другого, как ему казалось, мира. Он открыл в себе (и опосредованно в мире) нечто столь страшное, что душа его онемела. Он уже не был собой. Рвались все внутренние связи его естества, личность улетучивалась. (Осознать бы такой момент! Но он был слишком глуп для этого.) Кровавые спекшиеся груды засыпали его мозг, изнутри давило что-то, не вмещающееся в нем самом. Это было, пожалуй (пожалуй — от п о ж а л у й с т а?) хуже, чем смерть под пытками. Он чувствовал, что в голове какой-то б о й к и й, исключительно подвижный осьминог пожирает своими щупальцами его мозг, сладострастно чавкая при этом широкими щекочущими губами. На мгновение он потерял сознание. Но реальный образ жуткой, непонятной несправедливости не исчез. За что? Только теперь он осознал всю беспощадность бытия и то, что, кроме матери, он никому не нужен — страдает ли он безумно или нет, всему свету абсолютно «ganz Pomade»[76]— он впервые уразумел эту простую истину. Он видел ее бесстыжие обнаженные ноги и эфебоватое тело Тольдека. Совершенно голые они упали на кровать. Чудовищность происходящего стала холодной и прозрачной — неудержимой волной она прокатилась через него «насквозь» и пошла «в свет» оповестить другие планеты об этом бесправии. А те двое крючились как безумные пауки... Генезип не выдержал и быстрыми движениями, через одежду, привел себя в порядок. Бомба взорвалась. Внезапно он почувствовал облегчение: от него отвалилась и упала на голубой кафельный пол, тихо и радостно смеясь, громадная маска, жившая своей жизнью, а страшный полип перестал высасывать мозг и как маленький червячок спрятался в его извилинах — остатки катастрофы. Но грязненькая «уловка» ничуть не успокоила его. С новым отчаянием он почувствовал, что именно теперь кошмарная бабища окончательно просочилась в его кровь и что он должен вести с ней борьбу не на жизнь, а на смерть. Доза демонизма была для первого раза великовата. Что-то навсегда сломалось в нем, в сферах предвечной (или извечной) странности, связанных с давним послеобеденным пробуждением. Он еще не отдавал себе отчета в размерах несчастья, но оно росло где-то в глубине независимо от его сознания.
Он неловко (по-видимому, из-за отвращения к самому себе) слез со стула и посмотрел в зеркало. (Там, где недавно разверзся ад, самый адский из всех возможных, царила тишина.) Он увидел свое лицо, настолько страшное и мерзкое, что почти не узнал его. Перекошенные безумием чужие глаза настырно и насмешливо смотрели сквозь призму необратимого падения. Тяжелое впечатление на него произвело то, что их взгляд был насмешливым. Кто-то другой смотрел на него изнутри него самого — кто-то неизвестный, чужой, противный, непредсказуемый (это, наверное, хуже всего), зловещий, подловатый и слабый (последнее было самым скверным!). «Ну теперь я тебя убью», — подумал он об этом чужаке и, как это бывало раньше, скорчил мину, изображающую сильную волю. Мина не удалась. Какая-то чуждая сила заставила его вновь влезть на стул и посмотреть «туда» еще раз — теперь через зеленое стекло. То, что он увидел, вызвало у него искреннее негодование. Что вытворяли эти шкодники! Они просто с ума сходили в его честь! Бессильная ярость чуть не довела его до нового приступа похоти — у него даже мелькнула нездоровая мысль о том, что он (по причине того, что видит) имеет право, имеет полное право доставить себе еще раз маленькое удовольствие, что это будет даже полезно для здоровья, если учесть наблюдаемое им (такое!) зрелище. О чем-то таком он слышал когда-то в школе. Он содрогнулся и повергнутый в отчаяние опять сполз со стула. (Ах да — дверь ведь была заперта!) А те лежали, изнеможденные страстью, словно мертвые. Хотя «diemoniczeskaja sztuczka» была заранее заготовлена, сознание того, как страдает Генезип, безумно возбудило и разогрело Ирину Всеволодовну. Даже давно имеющий статус «домашней собаки» Тольдек показался ей иным в разыгранном спектакле жестокосердия — он вел себя по-свински провокационно, хорошо понимал, в чем тут дело, и знал, что надо делать. Нет, что ни говори, министерство иностранных дел — неплохая школа, «maładiec» Тольдек. В то же время страшная тоска по «утекшей» жизни залила все вокруг и придала минуте торжества кисло-горький привкус. Вернется ли к ней теперь ее драгоценный мальчик, сокровище ненаглядное! — как же он настрадался там, на этом стульчике... — то, что он стоял на стульчике и все видел, она знала наверняка. В этом у нее не было даже тени сомнения.
Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.
— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)
— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «łakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer»[77]’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable»[78]= «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.