Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но разве несчастная мать могла предполагать, что она так травмирует своего бедного любимого мальчика — (предательский удар был нанесен ему как бы из-за угла какой-то подозрительной развалюхи, заполненной грязными нарами, с которых в темноту ухали хамские крикливые голоса, когда он шел заглядевшись на звезды — неправда! — если б так было. На самом деле было иначе: он шел, вглядываясь в гниющий у него на глазах «метафизический пупок»). Он еще не владел техникой «украшения» каждой минуты — для этого надо быть мудрым старцем. Он мог бы представить княгиню красной демонической звездой, заходящей над непроходимой трясиной жути, которая занимательна сама по себе. А он видел и чувствовал ее как вонючий (отвратительное слово, смердящее даже всухую) мешок с требухой, бьющий его по лицу и заслоняющий жизнь, мешок, в который — якобы отталкивая его — он готов был вцепиться зубами, словно бульдог. Если бы он встретил мать на углу улицы как проститутку — даже это, наверное, не было бы так ужасно, как это бесстыжее и прельстительное в своей чудовищности зрелище. Две любострастные картины слились в одну, и это было ударом по физиономии, не-про-сти-тель-ным оскорблением на всю жизнь. Со дна трясины к нему тянулась какая-то грязная лапа, готовая помочь, если ей прилично заплатят. Чем? Он был нищим — у него «при себе» не было ничего. Казалось, что и впредь у него не будет «психической суммы», достаточной для оплаты подъема из этой ямы. Его ожидали сплошные мучения. Но молодость не переносит таких состояний, если ты не артистоватый размягченец, наподобие исполина нотного стана Тенгера, к которому не прилипает житейская грязь; трансформируясь в так называемые «художественные конструкции», она освящается и обеляется в качественно отличной от жизни сфере, несоотносимой с жизнью как таковой. У Генезипа не было этого скрытого резерва, ибо в нем не было ничего даже от псевдоартиста: он жил, чтобы жить, как каждое животное, если не хуже. Опору следовало искать в реальных чувствах.
Внезапно он просветлел изнутри и искренне, с гнусной сентиментальностью пожалел и мать, и умершего отца, и спящую Лилиану, и даже мерзко храпящего Михальского (Юзефа). Ибо, как говорил Тенгер, перефразируя Словацкого: «Бывает, дивное утро человека разбудит, и он воспылает любовью к скотине и даже к людям». Аристократические предубеждения взыграли в нем ненадолго. (Если бы мать «изнасиловал» на его глазах кто-нибудь из «их круга», проблема стыда не была бы столь острой. Эта мысль была ему необычайно противна.) Жалость к этим существам, воспламенившаяся от последней искорки сентиментальности, которая распростерлась над непреодолимой пропастью окончательного разочарования в жизни, охватила своим нечистым пламенем пласт накопленных в школьные времена чувств, до сих пор остававшийся мертвым. В последнюю минуту он оказался последним резервом, и этим Зипек опять был обязан отцу, его дьявольской дрессировке, в результате которой этот нетронутый пласт сохранился до сих пор в первозданном виде. Он не знал, что на столике возле кровати его ожидает приговор к адъютантскому будущему, источник новых терзаний и силы, ожидает по воле премудрого веселого старца — его папаши. Своим собственным страданием, отвратительной болью собственного тела он измерил глубину страданий матери во все эти годы. Какие же муки пришлось ей вытерпеть, если она решилась на «papojku» с этим (говорят, очень умным) блондинистым верзилой всего через две недели после похорон ее мучителя, по соседству с комнатой дочери. (Это случилось, по-видимому, после бала на пивзаводе, куда отправилась Зузя.) А может, нет в этом ничего страшного? Он уже прощал и ей, и ему (вытаскивая себя из своей трясинки), и был, пожалуй, — явно извращенно — даже благодарен Михальскому, который утолил жажду давно страждущего, почти святого для Зипека тела, которое он любил не «для него», а «для себя» (тут есть разница). Такому пониманию ситуации и тому, что он смог в эту тяжкую минуту быть выше себя, — он был обязан только и исключительно княгине и — отцу. Странная сплетка. На мгновение он вновь полюбил ту бабу.
Но нужно было спасать мать от худшего. Он подошел поближе и, протянув руку над мускулистым рыжеволосым торсом Михальского, прикоснулся к ее голому плечу. Открылись синие веки черных венгерских глаз, и взгляд-крик пронзил плотную атмосферу комнаты пыток нового типа. Для анализа запахов не было времени. (Черт знает, что в таких делах является идиотским предрассудком, неважно, случайно или нет приобретенным, а что подлинной и существенной моралью рода без каких-либо метафизических санкций. Сегодня этика в этом не нуждается — само общество заменяет собой потусторонний мир. Можно быть отъявленным материалистом и при этом добрым, как утконос, человеком.) Михальский продолжал спать, но перестал храпеть. Генезип говорил, глядя прямо в ненаглядные глаза, которые он видел, словно в микроскоп с расстояния, подвластного лишь телескопу.
— Ничего не говори. Я сейчас иду к себе. Мне необходимо было тебя видеть. Я хотел говорить о себе, но теперь не стоит. Не думай, что я тебя презираю. Ничего подобного. Я все понимаю. Ни на что не сержусь. Но избавься от него поскорее. Так будет лучше. — Стыд, животный страх, и несмотря ни на что, удовлетворение от полученного наслаждения (он почувствовал, что этот цинизм в глубине души он унаследовал от нее) и безграничная благодарность ему, что он именно так... Глава семьи — любимая головка семейки. В приливе добрых чувств они погрузились в общую трясину и в то же время на какие-то сантиметры воспарили над собой. Так было хорошо. Михальский, великолепный даже в эту минуту, член ППС с незапамятных времен, мастер организации рабочих кооперативов, продолжал спокойно спать, как ребенок, как милое домашнее животное. В этом состоянии он был странно беззащитен и почти пробуждал жалость. А в его объятиях была настоящая баронесса, дочь графа. Он не имел права проснуться в этот момент — это было бы слишком чудовищно. Никто не верил в такую возможность: ни Зипек, ни баронесса. Что ни говори, он все же был тактичен (несмотря на все его плебейство), даже во сне.
— Не сердись. Ты ничего не знаешь. У тебя на столике приказ из армии, — прошептала мать, придавленная могучей безжизненной десницей любовника. — Теперь иди. — Этими словами она выразила все. Это было бы трудно сделать актрисе, но реальная жизнь умеет придать голосу непостижимо многозначную интонацию — даже если произносится всего несколько жалких слогов. Генезип погладил ее по голове и отступил, странно усмехаясь. Он даже не предполагал, насколько великолепен он в эту минуту, — в о с м ы с л е н н о й доброте его ореховых глаз мелькала тень интенсивной боли, внутреннее отчаяние придавало искусственно сжатым губам форму трескающегося сочного плода, налитого таинственным ядом. Выражение лица напоминало услужливого официанта (но из потустороннего мира) и вместе с тем сброшенного с какой-то святой горы (не все ли равно, с какой) полубога — выражение лица вдохновенного безумца и порочного подростка. Он был совершенно не похож на себя. Затаившееся в пещерах духа таинственное безумие, готовое вырваться наружу, отбрасывало на его облик зловещую тень. Он не понимал, что с ним происходит, но был доволен собой. Не поняв, что она сказала, он проговорил не своим голосом:
— Мне вдруг показалось, что я старик, что мне девяносто лет. Что меня здесь нет — я везде. То, что я здесь, — случайность... Я счастлив. — На лице матери появилось нетерпение. — Одевайтесь быстрее. Лилиан может проснуться. — Это говорил не он, а какой-то автомат.