Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько потом довелось мне видеть таких процессий! Каждый день в лагерь по шоссе Люблин — Хелм пригоняли тысячи мирных людей: поляков, украинцев, евреев — стариков, женщин и детей. Иногда музыка на шестом поле гремела с утра до ночи, — это когда уничтожали большую партию людей. Потом их сжигали в печах. Из трубы на шестом поле круглые сутки всю неделю валил дым. А люди шли и шли на шестое поле. И никогда не сосчитать, сколько жизней загубили фашисты…
Всем бараком нас повели в баню. Нужно было раздеться в бараке и голыми идти по осеннему холоду метров четыреста. Кое-кто поднатужился и доплелся раньше других, но никого не впустили, пока не собрались все, — такой был порядок. А тем временем тряпье, которое мы скинули, опрыскивали какой-то жидкостью. Дошкандыбали мы обратно совсем закоченевшие, и пришлось напяливать на себя мокрую одежду. Жидкость была вонючая и ядовитая — все тело от нее зудило, кожа шелушилась.
Возле бани вплотную стояла серая каменная постройка; мы думали, — склад. Когда проходили мимо, я и еще несколько товарищей заглянули мимоходом в открытую дверь. Там, было темно. В нос нам ударил удушливый воздух. Позднее мы узнали, что это газовая камера. Тут гитлеровцы газами душили людей. Потом приходилось видеть, как людей из города вели прямо в газокамеру. А через некоторое время трактор тащил оттуда на шестое поле, в крематорий, прицеп, нагруженный трупами.
Очень скоро мы узнали «принцип», который гитлеровцы проводили на Майданеке. Все здесь было устроено так, чтобы ты попал на шестое поле. Но перед тем, как попасть туда, если раньше сам не отдашь богу душу, — пройдешь ад на земле: голод, холод, унижения, побои, пытки.
Переносить голод, холод, жажду тяжело, что и говорить. Однако человек может ко всему этому привыкнуть, приспособиться. Например, если быстро съешь пайку хлеба, не утолишь голод, даже, как говорится, червячка не заморишь. Но если ту же пайку жевать долго, терпеливо, со смаком, — как будто насытишься…
Но разве можно привыкнуть, приспособиться к палке, к тому, что с тобой могут сделать все, что захотят? Нет, никогда, ни за что не сможет смириться с этим советский человек! Если он старшего поколения, значит, собственной кровью добывал свою свободу. А такие, как я, как Костя? Ведь мы еще в первом классе большими буквами переписывали в свои тетрадки из букваря: «Мы не рабы…»
Не раз вспоминали мы с Костей лагерь на окраине города Валга, особняк в большом саду, пожилую эстонку (где она? Наверно, тоже мытарится в каком-нибудь лагере), и жизнь, которой мы там жили, казалась райской.
Только здесь, на Майданеке, Костя признался мне, что подготовлял побег из лагеря Валга.
— Если бы ты, дьявол, мог ходить, как человек, ушли бы, — сказал он с досадой.
Бросить меня Костя не хотел, и, чтобы вызволить из лагеря еще нескольких таких же, как я, костыльников, он договорился с эстонкой, что она добудет лошадей. Но не успела…
Лучше бы Костя не рассказывал об этом. Я представил себе, что мы могли бы уже быть на свободе, и на душе сделалось еще невыносимее.
А сил с каждым днем становилось все меньше. Да и как им было не убывать? Наш дневной паек был такой: хлеб из каштановой муки с опилками и бурда из перетертой брюквы, так называемая баланда. Если из дневной порции хлеба, которую выдавали утром, пересилив себя, оставить кусочек на вечер, то его уже не раскусишь, — так он черствеет.
Каждый месяц нас взвешивали и вес записывали в голубую карточку. Такой уж у них был порядок во всех лагерях. В Порхове я весил 70 килограммов. На Майданеке дошел до 36.
В нашем бараке помещалось около двухсот человек. Каждый день умирало человек пять-шесть от ран, от болезней, а главное — от голода. Правда, пополнение приходило часто.
Светловолосый парень, с которым мы познакомились в первое утро на Майданеке, Николай Проук, землемер из-под Курска, как-то принес в барак два закопченных дымящихся котелка.
— Ну-ка, навались, ребята! — весело пригласил он, осторожно ставя котелки на свои нары. — Такого супа никто из вас сроду не едал. Ручаюсь.
Нельзя сказать, чтобы суп был жирный и вкусный, но ни в одном лагере такого супа мы не ели. Шуточное ли дело — суп с мясом! Правда, оно сильно смахивало на резину, но все-таки мясо.
Человек пятнадцать поели досыта. С непривычки я даже почувствовал усталость от сытости. Когда поели, стали допытываться у Николая, где он раздобыл мясо.
Николай хитро усмехался и молчал, блаженно развалясь на нарах. Желтое лицо его покрылось кирпичными пятнами.
— Свистнул? — спросил кто-то. — Признайся, не выдадим.
— У кого тут свистнешь? — насмешливо проговорил Николай. — Да и не по моей это специальности…
— Дело нечистое, раз не говоришь, — с тревогой сказал Кротов, измученный и забитый человек. — Смотрите, хлопцы, еще достанется нам.
— За что достанется? — рассмеялся Николай. — Песик-то был приблудный, ничейный, одним словом…
В сравнении с тем, что нас иногда заставлял есть голод, песик был, конечно, лакомством…
Николай Проук оказался человеком слабым. Физически он был не хуже других, но душа у него была хилая, немощная. Он часто плакал, не стесняясь. Вспоминал жену, дочку Галочку, говорил, что им никогда уже не увидеть своего батьку, и плакал.
— Хороший хлопец, а воли ни на грош, — сказал о нем Костя. — Взяться за него надо, а то пропадет…
Но «взяться» за него было не так-то легко.
— Что ты меня заряжаешь? — отмахивался он с раздражением. — Никто не уходил отсюда. Никто. Понял? Агитируй не агитируй — дымом в небо уйдешь, и все…
— А я не хочу — дымом, — возражал Костя, хотя у самого кошки скребли на душе.
— Не спросят у тебя, желаешь ты или не желаешь.
— Знаешь, друг, — сказал Костя, закипая, — были бы мы поздоровей, я бы из тебя всю дурь выколотил, — и он показал костлявый кулак.
Николай махнул рукой:
— Не беспокойся, и без тебя выколотят. Вместе с потрохами…
Во время этого разговора в барак вошел офицер Мюллер с овчаркой, крикнул:
— Становись!
Мы построились. Мюллер, высокий, чуть сутулый, поправил пенсне на длинном тонком носу и, держа собаку на поводке, двинулся вдоль строя, оглядывая нас внимательным и презрительным взглядом.
Против Кривенкова он остановился, показал рукою на дверь, скомандовал своим резким высоким голосом:
— Идти!
У Кривенкова ноги были здоровые, а обе руки прострелены; обмотанные грязными тряпками, они неподвижно лежали у него на груди.
Пленный вышел. Офицер посмотрел на часы