Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она стала молить брата остановить нас, убедить остаться.
– Нам нужно найти одного человека, – объяснила я ей. – Позарез нужно его найти.
Я не слушала ни уговоров, ни предостережений. Шакалу они ни к чему. Но во мне сохранялось и кое-что человеческое. И вот доказательство: положив записку Мирко в карман, где хранилась рояльная клавиша Перль, я простилась с Рабиновичами и почувствовала, как в дверцу глаза стучится слеза – признание смерти моей сестры и близости Мирко к ее последним часам. Он потянул меня за рукав и знаком попросил наклониться, а сам привстал на цыпочки, чтобы донести до меня слова прощания.
– Перль теперь свободна, – прошептал он, и тут голос у него сорвался под тяжестью скорби. – Проникнись этой мыслью, Стася.
Унося с собой поведанную нам историю, мы покинули нашего великодушного героя и его золотистый храм, чтобы отправиться, как считало его семейство, навстречу неминуемой гибели.
Раз за разом проникая в свое тело, я пыталась его изучить, застолбить за собой хоть какую-то его часть. Тело это было безвольным; я его стыдилась. В нем не осталось и следа тех сил, которые, по моим воспоминаниям, ощущались мною в проволочном гробике. Ни силы муравья. Ни памяти голубя. Только способность дышать да единственная мысль: цифры на моей руке – указание на то, сколько раз понадобится доказывать, что я могу приносить пользу этому миру и потому заслуживаю права в нем остаться. И хотя я знала, что все это – игра ума, но такова была логика моей клетки и моего тюремщика, которую мне предстояло побороть.
Чтобы вновь обрести пальцы и руки, мне понадобился хлеб. Когда он провалился в глотку, я поняла, что у меня есть живот. Я заново познакомилась со своей спиной, когда красноармеец поместил меня на больничную койку. Там я смотрела в окошко, время от времени переводя взгляд на стену, иногда на потолок, и, хотя сверху не падали капли, с которыми можно переговариваться, счастье мое было безграничным.
Когда меня извлекли из мрака клетки, я жадно смотрела по сторонам, но на самом деле не сознавала, что у меня есть глаза, пока ближе к вечеру не увидела съемочную камеру. То есть я знала, что у меня есть глаза, но не знала на что они способны, поскольку им еще предстояло пообвыкнуться в мире света.
Русский оператор, снимавший фильм, оказался неулыбчивым, тонкогубым парнем. Если другие красноармейцы свободно давали выход самым разным чувствам, то этот сохранял невозмутимость. Я воображала, что камера показывает ему слишком многое из того, что видеть не под силу, или же подсовывает детали, о которых он предпочел бы не догадываться. Как ни странно, впервые я увидела его улыбку именно тогда, когда заинтересовалась кинокамерой.
На удивление ласково он протирал объектив белоснежной ветошью. Поднимал камеру к свету, смотрел в видоискатель, вновь протирал, а я невольно тянула руку, будто гладила сам воздух, в котором перемещался этот киносъемочный аппарат.
– Она ведь ничего не просит, – благоговейно сказала женщина.
Именно эта женщина первой обняла меня после моего вызволения и теперь не отходила ни на шаг. Помню ее кукольные глаза, ее прикосновение – и больше ничего. Впрочем, кто-то сказал, что она – врач, что ей можно верить и бояться нечего. Я поверила, тем более что мне нравилось, как она зовет меня по имени: будто старинная знакомая.
Они с оператором общими усилиями дали мне возможность посмотреть на мир через линзы: женщина взяла меня на руки, передала оператору, и я прильнула глазом к стеклу. Наверное, мне представлялось, что кинокамера покажет кого-нибудь из моих любимых. Того, кто остался в живых. Но нет.
Камера принесла мне одно разочарование. Не знаю, с чего я взяла, будто небольшой черный аппарат может показать нечто лучшее, чем просто окружающую обстановку. Я видела лишь узников, малолетних узников, которых русские с целью создания особой атмосферы обрядили в полосато-серые мешковатые робы для взрослых. Ребятам было холодно и тоскливо; по их лицам никто бы не сказал, что дети уже освобождены.
С азов познавая свой характер, я сочла себя покорной, безобидной, а потому разыграла изумление от этого зрелища, увиденного через глазок кинокамеры. Когда я нахвалилась, женщина-врач опять взяла меня на руки, посетовала на мою невесомость, и мы влились в массовку. Нам пришлось топтаться у каких-то заборов и дрожать от холода на снегу. Совсем юные и неискушенные, мы пришли в смятение, внезапно заделавшись актерами. Зачем нас так одели? – спрашивали мы и выкрикивали: нас даже в лагере не заставляли такое носить! Почему мы маршируем – и никуда не уходим? Но киношников не интересовало наше мнение: им требовалось, чтобы мы топали стройной колонной – якобы навстречу свободе.
Освещаемые размытой белизной снега, все мы двигались как спросонья. Камере в особенности полюбились личики десятилетних двойняшек из Румынии, которых поставили впереди. С виду неразличимые, сестры цеплялись друг за дружку, но в кадре вели себя совершенно по-разному. Одна шла спокойно и скромно, а другая вздернула подбородок и даже показала язык. Не знаю, сделала ли она это умышленно, дерзко поддразнивая оператора, или по привычке, из девчоночьего озорства, а может, просто облизала губы от жажды. Ясно лишь одно: судьба призвала этих близняшек поведать миру о человеке, который не может считаться ни ангелом, ни доктором, ни дядей, ни другом, ни гением. О человеке, которого мы, его подопытные, хотели вычеркнуть из памяти навсегда и вспоминать лишь для того, чтобы предупреждать других о существовании бездушных изуверов, живущих среди нас: они творят зло просто из любопытства, для тренировки, ради удовлетворения своей врожденной жестокости. Когда-нибудь Еве и Мириам Мозес предстояло напомнить миру, что с нами сделали.
Но в тот день, 28 января 1945 года, когда камера катилась по рельсам, сестры крепко держались за руки, будто страшась разлуки и готовясь защищаться, а сами недоумевали вместе с остальными. На ребячьих лицах отражалось в первую очередь недоумение. Мы, вроде как уже свободные, шли по какой-то тропе; впереди по обе стороны тянулись заборы, но пресловутых ворот с леденящей надписью не было и в помине; а потом нас загоняли обратно, словно узников, в ту же неприметную калитку. Когда нам объявили, что съемки прошли успешно, мы уже не понимали, куда приведет наше будущее, однако русские заверили, что нас прославят во всех газетах, покажут в каждом кинотеатре. И тогда люди поймут, что мы выжили.
Пока нас гоняли колонной туда-сюда, мне бросилось в глаза, что все ребята идут по двое и половинки в этих парах совершенно одинаковы внешне, голосом, повадками. Да и шли они в ногу, как один, словно не могли двигаться по отдельности. Вот тут-то я и поняла, что утратила свою целостность.
Пусть это было невеликое открытие, но оно стремительно ширилось. Мы все еще находились в том месте, где должны были умереть, но выжили. А для чего – я затруднялась сказать, и не я одна. Никто не мог мне ответить, хотя источников информации вокруг было хоть отбавляй, – у всех развязались языки. Прежде запуганные и затравленные, в больничке ребята просто сходили с ума: все время кричали и прыгали с койки на койку.