Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элизабет так ослабела, что глаза ее больше не видели меня. Я говорила с ней долго, наклонясь к самому уху, чувствуя губами пряди седых волос. Я пыталась сказать ей побольше слов, которые она любила: Неаполь, Флоренция, Амантея, только эти слова еще могли войти в нее, смешаться с ее кровью, с ее дыханием. Медсестры хотели увести меня, но я крепко держалась за спинку кровати, прильнув головой к ее подушке, я ждала, я дышала, я жила. Вода текла в ее вены через трубку, капля за каплей, и мои слова были как эти капли, падали одно за другим, едва уловимые, тихие, неспешные, солнце, море, черные скалы, парящие птицы, Амантея, Амантея… Лекарства, уколы, процедуры, тяжкие, одна другой ужасней, и рука Элизабет вдруг судорожно сжималась в моей руке с силой страдания. И слова, снова и снова, чтобы выиграть время, остаться еще ненадолго, не уходить. Солнце, фрукты, игристое вино в бокалах, стройные силуэты тартан на воде, город Амантея засыпает в послеполуденном зное, прохлада простыней под обнаженным телом, синеватая тень закрытых ставень. Я тоже все это знала, я была там, с отцом, с мамой, была в этой тени, в этой прохладе, в мякоти фруктов. И никогда не было войны, ничто не взволновало безбрежность зеркальной глади моря.
Элизабет умерла ночью. Войдя в палату, я увидела ее тело на носилках, накрытое простыней, ее лицо, такое белое, такое исхудавшее, с умиротворенной улыбкой, которая уже выглядела нездешней. Боль угасла в ней вместе с жизнью. Я посмотрела на нее немного и вышла. Я ничего больше не чувствовала. Заполнила нужные бумаги, вызвала такси и поехала в крематорий, совершить скорбный ритуал. Печь, раскаленная до восьмисот градусов, за несколько минут превратила ту, что была моей матерью, в горстку пепла. Потом я заплатила деньги, и мне дали металлический цилиндр с завинченной крышкой; я положила его в сумку, которую носила через плечо. Годы и годы была я в этом городе, и казалось, уже никогда мне не уехать отсюда.
Все следующие дни я ходила с сумкой по улицам, в металлическом зное раскаленного пожарами города. Что я искала — сама не знаю. Может быть, те давние тени, которых отлавливали в этом городе агенты гестапо, всех тех, кого приговорили к смерти, прятавшихся в подвалах, на чердаках. Тех, кого немецкие солдаты захватили в долине Стуры, загнали в вокзал в Борго-Сан-Дальмаццо и увезли в бронированных вагонах; они миновали вокзал Ниццы ночью и покатили на север, в Дранси и еще дальше — куда? В Дахау, в Освенцим? Я шла по улицам этого города, лица расплывались передо мной в свете фонарей. Какие-то мужчины наклонялись ко мне, шептали слова в самое ухо. Девушки и парни смеялись, шли, обняв друг друга за талию. Не те ли, кого префект Рибьер приговорил к смерти, издав указ о высылке евреев? На другом пляже, по ту сторону моря, на фоне замершего в руинах города, женщины и дети из лагерей беженцев смотрят на большие корабли, удаляющиеся по зеркальной водной глади. А здесь, в этом городе, люди ходят по улицам мимо залитых светом витрин, равнодушные, отрешенные. Они минуют те самые углы, где висели замученные дети на выгнутых фонарях, точно на крюках в мясной лавке.
На другой день после того, как Элизабет исчезла с лица земли в крематории, я ходила по холму Симиез, по парку, по тихим, блестящим от солнца улочкам, в запахе кипарисов и питтоспорума. Кошки перебегали дорогу между машинами, нахальные дрозды никого не боялись. На крышах вилл пританцовывали горлицы. Запах гари рассеялся, и небо было ясное. Что я искала, что хотела увидеть — не знаю. Словно рана ныла в сердце, я хотела увидеть воочию зло, понять то, что не поддавалось моему разумению, что выбросило меня в другой мир. Мне казалось, если я отыщу следы того зла, то смогу наконец уехать, забыть, начать новую жизнь с Мишелем, с Филипом, с теми, кого я люблю. Смогу колесить по свету, разговаривать с людьми, видеть новые края и новые лица, жить в настоящем времени. Времени у меня мало. Если я не найду, где кроется зло, то свою жизнь и свою правду потеряю. Я так и буду блуждать.
* * *
Все эти дни я бродила с сумкой на плече по паркам, мимо роскошных зданий с видом на море. А потом вышла к большому белому дому, такому красивому, такому безмятежному в свете последних лучей вечернего солнца. Его-то я и хотела увидеть. Он стоял, прекрасный и зловещий, точно королевский дворец, в окружении французского парка, над зеркальным прудом, к которому прилетали напиться голуби и дрозды. Как я не замечала его раньше? Этот дом виден с любой точки города. В конце каждой улицы, над сутолокой машин и людей, этот белый дом, величественный, вечный, стоит и смотрит на солнце, совершающее свой путь над морем от края до края.
Я приблизилась, медленно, с опаской, как будто не прошло время, как будто смерть и страдание все еще были здесь, в роскошных апартаментах, в ухоженном парке, под сводами беседок, за каждой гипсовой статуей. И вот я медленно иду по аллее, похрустывает гравий под подошвами моих сандалий, и в тишине парка этот звук кажется мне особенно сухим и резким, почти угрожающим. Мне вспоминается отель «Эксцельсиор», я видела его вчера, у вокзала, его сады, его белый вычурный фасад, высокий портал, украшенный гипсовыми ангелами, под которыми приходилось пройти каждому еврею перед допросом. Но здесь, в роскошной безмятежности большого парка, под окнами белого дома, несмотря на воркование горлиц и щебет дроздов, царит гробовая тишина. Я иду и снова слышу голос отца в кухне нашего дома в Сен-Мартене, он говорит о подвалах, где пытают и убивают, каждый день из этих тайных подвалов роскошного здания слышны вечерами крики женщин, которых бьют, крики под пытками, их заглушают кусты парка и пруды, эти пронзительные крики никак не перепутать с птичьими, и остается, наверно, только заткнуть уши, чтобы не знать. Я иду под высокими дворцовыми окнами, из этих окон высовывались нацистские офицеры, чтобы наблюдать в бинокль за улицами города. Я слышу, как отец называет этот дом: «Эрмитаж», почти каждый вечер он произносит это слово, в сумраке кухни, где окна заклеены газетами. И оно, это слово, до сих пор оставалось во мне, как ненавистная тайна, «Эрмитаж», другим это слово ничего не говорит, ничего не значит, кроме шикарных апартаментов с видом на море и тихого парка, где воркуют голуби. Я иду и рассматриваю фасад, окно за окном, вот из этих зияющих темнотой подвальных окошек доносились голоса мучеников. Сегодня здесь нет никого, но, несмотря на солнечный свет и море, мерцающее вдали, за пальмами, я чувствую холод где-то внутри.
* * *
В первое воскресенье после смерти Элизабет я села в автобус и поехала в деревню Сен-Мартен. На улице с ручьем я искала дверь нашего дома, ниже мостовой, с тремя-четырьмя каменными ступеньками вниз. Но все стало чужим и незнакомым, или, наоборот, это я теперь чужая. Ручей еще бежит посередине улочки, но тогда он был широкий, быстрый и опасный, как настоящая река, а теперь тоненькая струйка несет смятые бумажки. В подвалах, в бывших конюшнях расположились рестораны, пиццерии, лавочки, торгующие мороженым и сувенирами. На площади вырос новый дом — многоэтажный, безликий. Я долго искала ту гостиницу, таинственную, пугающую, к которой мы с отцом и мамой каждый день стояли в очереди, чтобы отметиться в списках карабинеров. Ту самую, где Рашель танцевала со своим итальянским офицером и куда карабинеры забрали пианино господина Ферна. Я не сразу узнала ее в скромном двухзвездном отеле с рекламными зонтиками и смешными мещанскими занавесочками на окнах. Даже дом господина Ферна, такой странный и заброшенный, где он играл сам себе на черном пианино венгерские вальсы, теперь тоже перестроен и сдается отдыхающим. Но я узнала старую шелковицу. Привстав на цыпочки, сорвала листок — широкий, кружевной по краям, темно-зеленый.