Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под вечер проливной дождь накрыл зеленый склон и каменные хижины. Тропа спускается, теряясь в высокой траве, в долину, полную теней, как и раньше, давно, когда острые травинки были на уровне моих губ и я не знала, где я. Никто больше не приходит сюда. Разве что в конце лета пригонит стадо овец старый глухой пастух, который разговаривает со своей собакой свистом и садится на камень посмотреть, как плывут облака.
Я спустилась с горы почти бегом, в высокой траве, по скользкой тропке. Лежат ли еще здесь гадюки, сплетясь в любовных битвах? Умеет ли еще кто-нибудь звать их, как Марио, тихим свистом сквозь зубы? Все кружится вокруг меня, я чувствую себя единственной живой душой, последней женщиной, уцелевшей в войнах. Мне кажется теперь, что город света, Иерусалим, который так хотел увидеть мой отец, — он там, наверху этого зеленого склона, там все его небесные купола, все минареты, связывающие земной мир с заоблачным.
В долине сумрак был теплым. Тихо шелестел дождь над дорогой. Остановился грузовик, и шофер-итальянец довез меня до Ниццы. Я узнала то, за чем приехала. Через два дня здесь будут Филип и Мишель. Я люблю их. С ними я уеду обратно за море, в мою страну, где так прекрасен свет. В глазах детей он сияет всего ярче, в глазах, из которых я хочу изгнать боль. Я знаю, все теперь начнется. И я снова думаю о Неджме, моей сестре, потерянной так давно, в облаке дорожной пыли, о той, кого я должна отыскать.
* * *
Как красиво море в сумерках. Смешались вода, земля и небо. Наплывает туман, незаметно окутывая горизонт. И такая тишина, несмотря на движение машин и шаги людей. Так спокойно на дамбе, где сидит Эстер. Она смотрит прямо перед собой, почти не мигая. Уже несколько дней она приходит сюда на закате, садится и смотрит на море. Сегодня она пришла в последний раз. Завтра Филип и Мишель будут здесь, вместе они сядут в поезд, уедут в Париж, в Лондон. Надо уехать, чтобы забыть.
Каждый вечер в один и тот же час сюда приходят рыбаки. Располагаются на бетонных плитах волнорезов, тщательно готовят наживку, удилища, леску, все их движения точны и уверенны. Эстер нравится смотреть на них. Они такие деловитые, такие серьезные, что кажется, будто все остальное — иллюзия, наваждение, воспаленная фантазия безумца, бредящего в одиночестве в больничном коридоре. И Эстер думает, что это и есть истинное — рыбаки в закатном свете забрасывают в море удочки, грузила, со свистом рассекая воздух, врезаются в невысокую волну, и переливами играет свет, когда размытое солнце скрывается в тумане. Взгляд Эстер теряется в серо-голубой безбрежности, потом останавливается, сосредоточившись на одной лодочке, на единственном узеньком треугольном парусе, медленно плывущем сквозь туман.
Кончается лето. Дни стали короче, ночь наступает внезапно. Эстер чуть-чуть знобит, хоть воздух еще теплый. Рыбаки на волнорезе включили радио. Музыка долетает с порывами ветра, поет женский голос, громко и как будто фальшиво, сквозь треск помех из-за грозы в горах.
Рыбаки время от времени оглядываются, смотрят на нее вприщур, переговариваются на местном диалекте, посмеиваясь, — она догадывается, что над ней. Среди них есть совсем молоденькие, ровесники ее сына, итальянского типа парни в розовых рубашках с коротким рукавом. Что они могут о ней говорить? Ей трудно представить: она ведь одета, как бродяжка, волосы с проседью коротко острижены, а лицо все еще детское, почерневшее за несколько дней под горным солнцем. Но ей даже приятно слышать их голоса, их вульгарную музыку, их смех. Это доказательство, что они реальны, что все это есть на самом деле — тихое море, бетонные глыбы, парус в тумане. Они не исчезнут. Она чувствует легкость, словно ее наполняет воздух, светящийся туман. Море вошло в нее, с накатывающими волнами, с бликами отраженного света. Все меняется в этот час, все преображается. Как давно она не испытывала такого покоя, такой свободы. Ей вспоминается палуба корабля, ночь, когда не стало ни земли, ни времени. Это было после Ливорно или, может быть, чуть южнее, перед Мессинским проливом. Несмотря на запрет капитана, Эстер вскарабкалась по трапу, вылезла в приоткрытый люк на палубу и на холодном ветру, крадучись, как вор, выбралась на нос. Вахту нес Сильвио, он пропустил ее, ничего не сказав, будто не заметил. Эстер помнит, как скользил корабль по морской глади, невидимый в ночи, помнит тихий плеск воды о форштевень и вибрацию мотора под палубой. На полубаке включили радио, и матросы слушали музыку, гнусавую, сквозь треск, как та, которую слушают сейчас рыбаки. Это было американское радио, с Сицилии, из Танжера, джазовая музыка порывами вспарывала ночь, тоже как сегодня, а они плыли, не зная куда, затерянные в безбрежности. То удаляясь, то нарастая, звучал голос, мощный, хриплый, Билли Холидэй пела «Solitude» и «Sophisticated Lady», и Ада Браун пела, и Джек Дюпре, и пальцы Литтл Джонни Джонса летали по клавишам пианино. Имена она узнала от Жака Берже, позже, когда они слушали пластинки на стареньком патефоне, в комнате Норы в кибуце Рамат-Йоханан. «Jealous Heart». Эстер помнит мотив, она напевала его тихонько, когда ходила по улицам, и потом, в Канаде, все это тоже было, музыка в квартире на авеню Нотр-Дам помогала ей жить в одиночестве и холоде, на чужбине. Вот и сейчас, на волнорезе, у моря, уже ставшего черным, ее уносит куда-то музыка, что звучит из радиоприемника рыбаков. Она вспоминает, как это было тогда, как плыли они к неведомому, к другому берегу моря. Но сердце у нее щемит, потому что для Элизабет, думает она, уже нет и не будет больше пути. Корабль, летевший по водной глади на крыльях музыки Билли Холидэй, замер, когда Элизабет перестала дышать. Она умерла ночью, одна на больничной койке, и никто не держал ее за руку. Эстер вошла в палату и увидела белое-белое запрокинутое лицо на подушке, темные пятна век. Она склонилась над телом, уже остывшим, окоченевшим, заговорила: «Не сейчас, пожалуйста. Останься еще хоть ненадолго! Я расскажу тебе про Италию, про Амантею». Эстер сказала это вслух, сжимая холодную руку, пытаясь передать немного своего тепла мертвым пальцам. Вошла медсестра и молча встала у двери.
Теперь это уходит все дальше. Это уже другой мир, где свет не похож на здешний, и цвета другие, и вкус другой, и голоса говорили другое, и по-другому смотрели глаза. Голос отца, произносивший ее имя, Эстреллита, звездочка, голос господина Ферна, голоса детей, кричавших на площади в Сен-Мартене, голос Тристана, голос Рашели, голос Жака Берже, когда он переводил слова ребе Йоэля в тулонской тюрьме. Голос Норы, голос Лолы. Это ужасно, удаляющиеся голоса. Теперь, когда стемнело, Эстер чувствует, что могут пролиться слезы, впервые за много лет, с тех пор как кончилось ее детство. Слезы льются из глаз и текут по щекам. Она сама не знает, почему плачет. Когда Жак погиб на Тивериадских холмах, в кибуц пришли с этим известием трое солдат, двое мужчин и женщина. Они сказали, будто извиняясь: «Жак Берже погиб десятого января, он уже похоронен». Сказали и сразу ушли. У них были очень добрые лица.
Тогда Эстер не заплакала. Наверно, в ту пору в ней вообще не было слез, из-за войны. Или причиной был солнечный свет, заливавший поля и плантации, свет, игравший в черных волосах Йоханана, или тишина и яркая синева неба. Теперь слезы льются, словно это море подступило к глазам.