Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ох уж эти авторы!
Я ненавижу длинноты. И конечно, вырывала кусочки то у одного, то у другого актера. А актеры обожают поговорить побольше.
Платон уговорил меня уехать и вернуться через месяц к последним репетициям.
– Вот тогда увидите, как мы подадим вашу пьесу. Сейчас актеры еще не вошли в роль, ваши замечания их нервируют.
Поверила. Уехала. Через месяц приехала.
Тррррр-бум! – бахнул занавес. Главная роль у Остужева. Чувствую длинноты. Поправить ничего нельзя, потому что он – глухой и учит роль назубок. Реплик он не слышит. Все актеры, увы, вошли в роль, и теперь уж ничего с ними не поделаешь.
Пьеса мне до того не понравилась, что, когда приехал ко мне Незлобии[51] и попросил дать ее для Петербурга, я в ужасе крикнула:
– Ох, не надо!
Он только руками развел:
– Первый раз вижу автора, который не хочет, чтобы его пьесу играли.
Я пьесу дала, но тут уж себя отстояла. Вылезла из заклятого треугольника, сама говорила с актерами, и пьеса сошла отлично.
Но это было много позже. А в то время, о котором веду рассказ, Мейерхольд чертил свою геометрию, Чулков пламенел. Потом оба решили, что со мной им трудно, что видимая стена отделяет меня, и их живая мечта от этой стены отскакивает. Они были правы.
Я помню, как писали в советских газетах о постановке Мейерхольдом «Ревизора» [в 1926 году]. У него из шкафа в будуаре городничихи вереницей выходили ее «мечтаемые» любовники. Поле было свободное. Мертвый Гоголь, загнанный за гипотенузу, протестовать не мог.
У Мейерхольда была очень милая жена, тихая, из породы «жертвенных». После революции он женился на другой. Вообще все тогда спешно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой, директор «Кривого зеркала» Кугель, Луначарский… Началось: вторая жена Гумилева, третий муж Ахматовой, третья жена Толстого, новая жена Мейерхольда… Все эти вторые и третьи браки, все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди, испуганные и тоскующие, и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель.
В последний раз я видела Мейерхольда на одном из беженских этапов – в Новороссийске. Он был какой-то растерянный, но настойчиво просил зайти к нему. Я записала его адрес и обещала прийти.
– Мне очень бы хотелось кое о чем поговорить с вами, – сказал он, прощаясь. – И не откладывайте.
Дня через два я пошла по этому адресу. Шла очень долго, куда-то далеко за город. Наконец нашла его дом. Долго звонила, стучала. Никто не отозвался, никто не открывал. Чудились какие-то шорохи, шепоты, точно притаился кто-то и дышать не смеет. Я уже собралась уходить, как откуда-то сбоку из-за дома вышел плешивый старик в грязном кителе. Остановился и смотрит на меня. А я на него.
Наконец спрашиваю:
– Вы здешний?
– А что?
Человек был осторожный.
– Я ищу Мейерхольда.
– Первый раз слышу такое имя.
– Он мне дал свой адрес. Он здесь живет?
– Покажите адрес.
Я вынула из сумочки записку, показала ему.
– Это не его почерк, – сказал старик и посмотрел на меня, подозрительно прищурив глаза.
– Да, это я сама записала, а он продиктовал. Но как же вы знаете его почерк, когда вы даже имени его никогда не слыхали?
Старик смутился, и вся его плешивая голова покраснела.
– Во всяком случае, его здесь нет и никогда не было. Видите – дом закрыт.
– Хорошо. Я верю вам, что вы его не знаете и что он здесь не живет. Но если вы случайно с ним познакомитесь, скажите ему, что я приходила, потому что он меня звал.
Я сказала свое имя и ушла.
Обернувшись на повороте, я заметила, что старик, спрятавшись за дерево, следит за мной.
Все это было странно. Потом, когда я узнала, что он вернулся к большевикам, я поняла, что он уже прятался от белых. Боялся, что его решение стало известно, и ему грозят неприятности, в те времена очень серьезные.
Он сам выбрал свою судьбу. Работал у большевиков, как ему хотелось. Потом, как водится, оказался, к полному своему удивлению, иностранным шпионом, был арестован. Какой именно смертью он умер, никто не знает[52]. Знают только, что такую смерть не называют «своей».
Федор Сологуб
Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.
Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
– Что она там такое читала?
– А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».
– Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.
И вот мне говорят странную вещь:
– Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?
– Как так?
– Да так. Переделал по-своему и будет печатать.
Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал…
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Такова была внешность Сологуба.
Я попросила, чтобы нас познакомили.
– Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой