Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и что потом? – подтолкнул я Поликушку, словно боялся, что старик задремлет за столом и позабудет сказанное. Всякое же случается с дряхлыми: выпадет мысль из головы, и гуляй Ваня: поехали на базар с орехами, а приехали с арбузными корками...
– А потом ужас... Один мужик случайно забрел в комиссионку, купил костюм. На новый-то денег нет, а тут задешево – с чужого плеча. Вернулся домой, стал пиджак примерять и, как водится, в карманах пошарил, а там вот этот самый лотерейный билет. Они с женой проверять – и сколько радости!.. Машину выиграли. Пошли в банк получать, а их там за цугундер и в участок... Нашли того, кто костюм сдавал в комиссионку. Сразу на дом к нему нагрянули, прижали. Куда деваться, признался. Оказался из похоронной команды с того самого кладбища. И чего делали, сволочи! Они свежие могилы разрывали, одежду – в комиссионный магазин, гроб – напрокат, а покойника скармливали нутриям. У них много было нутрий, держали в гаражах, и кормили зверей человечиной. А после забивали, мясо сдавали в столовки и рестораны на бифштексы, шкуры выделывали, шили шапки и увозили из Москвы на продажу, подальше куда. Там девки молодые покупали... А тогда из-за шапки убивали, при Гайдаре-то... Он ведь обещал всю страну мясом накормить. С брюха своего настругать и накормить. Один тип в Архангельске семерых девок убил, на коклетный фарш скрутил. А головы в снег зарывал. Вот такой получается конвейер... Какой ужас.
– И никакой не ужас, а псих, – спокойно сказала Марьюшка. Она давно уже перестала удивляться. И не то чтобы закаменела нутром, но далеко отстранилась от земного, и, наверное, только неизменные заботы обо мне придерживали ее внизу. – Больной – и все. Умом свихнутый. Лечить надо.
– Не лечить, а стрелять. Без жалости. Здоровых убивают косяками, а придурков лечить? Нетушки... А не дают стрелять, потому что на самом верху такие же сидят недоумки. – Короткие толстые пальцы Поликушки, цепко вцепившиеся в край столешни, побелели от бессильной ярости. Стариковский румянец слинял, и лицо снова стало мучнисто-серым.
– Лечить надо. Мозги вправлять, – стояла на своем Марьюшка. – Набекрень поехали... И почище бывает. Это же зараза к заразе. По ветру, словами, слюной и с хлебом, и с мясом от бешеных коровок. Хлеба-то настоящего уж давно не едим. Всего намешают. Вкус хлеба забыли. От желудка-то в голову ударяет... Только выгляни, соседушко, в окно иль телевизор открой... Сплошные мясопоставки.
– Ну да... Идет забой в масштабах России. А ты говоришь – лечить...
– Сам придумал? – усомнился я. – Что-то плохо верится. Такой ужастик был про пирожки с мясом. Один откусил, а там человечий ноготь...
– За что купил, за то и продал. Зачем мне выдумывать?
– И сочинить трудно, – согласился я. – И поверить не могу. Даже больного воображения не хватит. Чего только не выкрутит нынче собачья жизнь. – Но Поликушка не дослушал меня; неожиданно обиделся, насуровился, насупил пыльные хохлы бровей и побрел из тесной кухоньки, натыкаясь на углы книжных шкафов.
Марьюшка жалостно проводила старика взглядом, подоткнув щеку кулачонком. Лицо ее как-то резко посеклось морщинами и собралось в грудку, словно бы из последних сил крепило в себе слезы. Сказала шепотом:
– Старуху жалко одинокую. А старика еще жальчей. Как ребенок малой. Кто бы допокоил... – И вдруг от Поликушки скинулась на меня сердитым резким голосом, сметывающимся в крик: – Пашенька, да убери ты, наконец, эту лешеву бороденку! Глянь на себя в зеркало! Как помело. На кого похож стал?.. Себя старишь да детей малишь!.. Женись, Христа ради, а я уеду, чтобы не стеснять тебя. Одел на себя обузу. На кой я тебе нужна? Гирю на плечи взвалил, пути обсекаешь. – Заплакала тоненько, с надрывом, при сухих глазах. – Пашенька, спусти меня помирать. Там у меня дом, имения-то сколько, все прахом пойдет. Могилки родные там. Не держи, сынок...
Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.
Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.
Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.