Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О девочке они нечасто говорили, ни в письмах отца матери, ни в прощальном реестре о ней почти не упоминается. Каждый из них сам по себе сыграл важную роль в ее жизни, и мне кажется, она тоже сыграла свою роль в их жизни, но не совместной. Они никогда не были семьей из трех человек. Мать с отцом часто беседовали, они по-прежнему работали вместе, однако я не думаю, чтобы в беседах они вспоминали о дочери. Что-то вроде: «А чем она сегодня занималась?» – «Ну, вот слушай…». Нет, такого не было.
У них имелись собственные игры и собственный тайный язык. В нескольких письмах отец пишет о черной пуме – думаю, это означает опасность, а кое-где появляется слово «пиииииииччччч». Что оно означает, я не знаю. У них были собственные тайные символы, собственные воспоминания, собственные места на острове. И у них была работа. Их ребенок – я, она – частью всего этого не была. Они сами оставались детьми, которые по-детски садятся и с уморительной серьезностью составляют правила игр.
Впрочем, в одном пункте ребенок все-таки упоминается:
Не менее одного месяца (30 дней) без ребенка.
Пунктуальность – это важно. Время и продолжительность действий. Начинаем тогда-то, а заканчиваем тогда-то. Не опаздываем. Но чересчур заранее тоже не приходим. В детстве папа объяснил мне, что опоздать – лишь капельку хуже, чем явиться заранее. Никаких импровизаций.
Но что это означает? Что никто из них не должен покидать меня дольше, чем на месяц, или что мама не должна покидать меня дольше, чем на месяц? Ребенок здесь безымянный. Хотя меня на тот момент еще не окрестили и окончательного имени не дали, они же все равно называли меня по имени, поэтому мне кажется, что речь в этом пункте вообще не обо мне. Может, это вообще означает, что они не должны разлучаться друг с другом дольше чем на месяц? Еще одно заверение, что расставание на самом деле не расставание, что это не окончательно, что все, что заканчивается, на самом деле продолжается как ни в чем не бывало.
Я осторожно открываю дверь в папин кабинет. Здесь все выглядит как обычно: черное кожаное кресло с пуфиком повернуто к большому, разделенному на маленькие квадратики окну, которое выходит на море, каменистый пляж и скрюченные, искореженные сосны. Под окном лежанка. Когда я была младенцем, мама сидела на этой лежанке и держала меня на руках. Такое случалось лишь один раз. Папа не разрешал нам заходить, если он работал. На лежанке лежат покрывало из овечьей шкуры и серый шерстяной плед. Ближе к вечеру, закончив работу и встав из-за стола, отец сидит на черном кресле, положив ноги на пуфик, и читает. Он приезжает в Хаммарс в конце апреля и уезжает в конце сентября. Оторвавшись от книги и глядя в окно, на сосны, камни и небо, он точно знает, какое сегодня число и сколько сейчас времени. Свет никогда не врет. Разумеется, он знает, какое сегодня число и сколько времени независимо от света, в этом доме на каждом шагу часы, а на столе в кабинете лежит дневник или, как он еще называется, альманах, в котором он ежедневно делает пометки. Иногда на лежанке громоздятся стопки книг. На полке стоит проигрыватель, а по обеим сторонам от него – колонки. Возможно, он слушал какую-то пластинку. «Волшебную флейту» Моцарта. Тамино спрашивает, скоро ли рассвет, а хор отвечает: «Скоро. Скоро. Или никогда».
На стене никаких картин нет, только две желтые, приклеенные скотчем записки.
Я распахиваю дверь и вижу маму и папу. Они сидят за его столом, рядом, они хихикают, перешептываются, что-то записывают, целуются, а потом мама поворачивается и смотрит на меня. Я стою в дверях, мама смотрит на меня, она больше не смеется, хотя, может, это просто свет изменился. Сегодня как раз такой день, типично скандинавский весенний день, сперва солнце, через секунду тучи, весна в 1969 году выдалась теплой, но с холодными нотками. Мамино лицо ловит все изменения света, мама такая молодая, что могла бы быть моей дочерью. Мне сорок восемь лет, маме – тридцать один.
Наверное, она думает, что с нами дальше будет. Мой отец мог целую вечность не сводить камеру с ее лица.
Шесть недель на Форё каждое лето, как обычная семья.
Из этого ничего не вышло. Ни с ней. Ни с нами. Ни с семьей. Зато я ездила в Хаммарс каждое лето и надолго задерживалась там, пускай не на шесть недель, но все равно надолго, и я долго ничего не знала о большой всепоглощающей любви, которая привела меня туда.
* * *
На записях, сделанных в мае 2007 года, он запинается, заговаривается и с трудом произносит слова. Он словно младенец, который изо всех сил пытается приподнять голову. Когда я была маленькой, мы смотрели друг на дружку с неким благоговейным любопытством.
Он как-то сказал, что для полноценной любви необходимо успешно примерять на себя роль взрослого и роль ребенка, чередуя их. Нельзя все время оставаться ребенком, как бы тебе того ни хотелось.
* * *
После папиной смерти слушать записи у меня не было сил: он заикается, говорит медленно и не сразу вспоминает слова. А мой собственный голос похож на чересчур громкую блокфлейту, вступившую прямо посредине реквиема.
* * *
Я помню то, что происходило часто, и то, что случалось редко. Помню вещи обычные и нечто из ряда вон выходящее. Я не всегда знаю, к какой категории отнести то или иное воспоминание. Помню ли я это, потому что это происходило все время или потому что оно приключилось лишь один-единственный раз?
Я помню, как папа читал мне на ночь, я упоминала об этом уже много раз, помню, как он открывал дверь ко мне в комнату, садился на кровать, вытаскивал из кармана листок желтой бумаги или открывал лежавшую на тумбочке книгу, улыбался мне и говорил: НУ ЧТО Ж! И комната наполнялась предвкушением, а цветы на обоях распускались и кричали: ДА! ДА! ДА! Удивительно, сколько жизни прячется в обоях.
Звезды падают с