Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вошел в кафе. Так и есть: старик стоял на прежнем месте, и при моем появлении тотчас поднял глаза. Он их, впрочем, тут же и отвел, но на сей раз в них не было никакой мути, они даже как-то грозно сверкнули на особый лад. Теперь-то я видел точно, что он зеленый. Впрочем, и руки, и лицо его казались почти бурыми, зелень проглядывала лишь в складках у щек, да на сильно и неестественно выпяченных суставах пальцев его иссохших, как у мумии, рук. Впрочем, он не дал мне времени рассмотреть себя, потому что отделился вдруг от стены и довольно живо, хоть и вразвалку, двинулся к выходу. Когда он шагнул мимо меня, я опять ощутил знакомый запах. И устремился следом. Старик шел по Бродвею, не ускоряя, но и не замедляя шаг. Лишь пару раз, оказавшись в особенно тесной толпе, он приостанавливался и, казалось, жадно дышал, после чего снова пускался в путь. Он ни с кем не разговаривал и ничего не просил. Лишь изредка он кивал кому-то вскользь, я все не мог понять, кому, пока наконец не разглядел, что всякий раз затем мимо проходит очередной зеленый. Их становилось все больше и больше — мужчин, женщин, стариков и даже детей, так что я уже поздравлял себя с удачей и правильным выбором пути, когда мой провожатый внезапно свернул на какую-то улицу, мне совсем незнакомую, темную и пустую, и тут ускорил шаг. Я теперь едва поспевал за ним и не успел оглянуться, как оказался где-то близ моря, в опасных нищих кварталах, с кучками цветных под фонарями и на углах. Меня, однако, никто не трогал и даже, кажется, не замечал. Между тем давно была ночь. Дождь не прекращался, я уже вымок до нитки, но, понятно, совсем не мерз, напротив, теперь и у меня словно пульсировало все тело, сердце отчаянно колотилось и пот на лбу смешивался с дождевой водой. Старик остановился на мгновение и, казалось, задумался. Затем он быстро отогнул лацкан своего пиджака — вернее, того, что было когда-то лацканом, а теперь больше походило на гнилую дерюгу, и в тусклом свете очередного фонаря там что-то блеснуло — нож или алмаз? То и другое казалось равно возможным. Потом он вновь устремился вперед. Опять сгустилась толпа, только теперь вся целиком нищая и оборванная, под стать старику. Я бы никогда не поверил, что в современном городе могут жить такие люди. Они, впрочем, не все жили: зеленых тут было больше, чем где-нибудь еще. Они шагали ровно и уверенно, походка старика тоже заметно улучшилась, в то время как коричневые — оборванцы, пьяницы, проститутки — шатались, открывали рты и часто заводили глаза. Пьяные матросы устроили вялую драку из-за тоже очень пьяной, мокрой и почти голой женщины. Бредовые эффекты освещения захватили меня, и я чуть было не потерял старика из виду, рассматривая игру разноцветных теней на их лицах. Было видно, что кое-кто из них очень скоро умрет. Но старик, конечно, не думал меня ждать. С удивительным проворством он пробрался между людских фигур, опять свернул в проулок и вдруг взбежал по крыльцу какого-то темного дома. Дверь на миг распахнулась и тотчас закрылась за ним. Задыхаясь, из последних сил я рванулся следом. Ручка поддалась, я шагнул — и замер на пороге. Не могу сказать точно, что это было. Это было похоже на притон: помесь ночлежки, дешевого кафе и дансинга. Под потолком тускло тлел неоновый ночник. И в его свете я вдруг разглядел, что все, кто тут был — за столиками, на койках, в каких-то нишах, похожих на вход в тоннель, и на площадках для танцев, — все до одного были зеленые. Тут не было живых. И при моем появлении все они не торопясь не то что бы обернулись ко мне, но один за другим стали пристально в меня всматриваться. Мне потребовалась вся моя воля, чтоб побороть оторопь. Я сделал еще шаг вперед. Но тут старик, вертевшийся рядом, вдруг шмыгнул мимо меня назад, за дверь, и я тоже выскочил за ним.
Дождь встал стеной. Фонари казались белыми призраками, сотканными из ледяных брызг. Сгорбленная фигура старика была видна уже в конце проулка, однако прежде чем свернуть, он впервые обернулся в мою сторону и, как мне показалось, слегка пожал плечом. Я побежал за ним. Но теперь уже все путалось перед моими глазами, я совсем изнемог и уже не понимал, где мы идем, не узнавал ничего — впрочем, я почти и не знал никогда Нью-Йорка. И лишь когда начало светать, я увидал вновь впереди поблекшие, словно вылинявшие за ночь от дождя огни Бродвея. Он был пуст — лишь полицейский натягивал какую-то ленту между цветных штанг в сырой полумгле. Тогда я бросил старика и побрел прочь. Он мне был больше не нужен. Теперь я уже понял всё.
Теперь я знал, что он никуда не денется. Что все будет в порядке. Что я могу поехать домой, может быть, отдохнуть, может быть, что-нибудь поесть и что-нибудь сообщить напоследок Джею или Люку. Купить ему мезузу. Или даже позвонить Степану Богданычу, узнать, получил ли он мое письмо. Или звякнуть Насте в Россию; это все равно. Это не имело значения. Важно было лишь то, что теперь я — я сам — нашел путь. Тоня не захотела показать мне его — как ее бабка моему деду. Но я нашел его. Теперь я знал, что случилось с По в ту страшную ночь на 3 октября (ее день рождения). И куда ушел Амброзий Бирс. И как застрелился Говард. Я это знал точно. Она не должна была оставлять меня одного здесь. Наша беда в том, что мы не умеем быть одни. Я — наверное — не мог бы жить с нею. Но без нее подавно не могу. Может быть, месть заключалась именно в этом? Страшная месть! Нет, нет, не хочу так думать! Это не так. Завтра все решится. Пройдет день, пройдет ночь. Завтра вечером я не буду спешить. Я поеду опять в город. Пройду три улицы, сверну в кафе — и мой провожатый, мой человек толпы вновь доведет меня до заветной двери. Теперь уже я не испугаюсь. Я долго учился. Я давно потерял страх. И я отыщу ее там — во что бы то ни стало. Это главное. Я обязательно ее найду. Уже навсегда. Завтра. Навсегда.
Национальные, сословные, семейные инстинкты, а с ними вместе и традиции, преломляются в душе каждого, и так создается человек. А потому, как ни старайся, говоря о себе, всегда рискуешь быть несколько серьезней, чем того заслуживает предмет. Те, кто знает меня, подтвердят, что я не большая охотница до исповедей: к чему лишний раз выставлять напоказ наше сердце? Но, однако, нет причин скрывать и то, чего больше нет. Вот цена этих строк. Порой приходится принимать на себя чужую роль. И тогда жалеешь, что сделал это слишком поздно.
Моя мать была пра-пра-правнучкой (не знаю нужного числа при-) шведа Стейна, или фон Стейна, попавшего в русский плен при Петре. На ней его род и пресекся. Холодный взгляд, которого я боялась с детства, и строгость ее правил оказали на меня в первые годы моей жизни решительное воздействие. Не помню, чтобы я когда-нибудь резвилась с другими детьми — мне, кажется, вовсе и не хотелось этого. В 7 лет я предпочитала черные платья и чуть ли не чепчик: сама с собой я фантазировала, что я уже старушка. Мне даже искренне порой чудилось, что я живу в этом мире давным-давно… Помню, какой-то шалун-карапуз как-то дернул меня за косу — у меня были пышные золотисто-белые волосы с кудряшками на концах, и коса складывалась из них предлинная, — но я только смерила его взглядом, и это отбило охоту у него и у всех других так шутить со мной. Между тем взгляд мой едва ли мог быть столь же тверд, как взгляд моей матери несмотря на ее вечные улыбки: у нее были черные глаза, у меня — зеленые, этим я гордилась втайне, сама не знаю почему. Позже кое-что по этому поводу пришло мне на ум. У нас в семье часто поминались деды и прадеды матери. Зато лишь очень поздно и почти случайно я узнала о бабке моего отца. Та была полька, певица, заслужившая своим голосом у себя на родине славу, деньги, даже дворянство. Ее имя, верно, можно найти в польских справочниках, если захотеть, а старики-поляки еще в моей юности помнили «пани Веронику», как я однажды убедилась. Они странно улыбались, говоря о ней, между тем как моя мать словно бы имела в виду кого-то другого, когда рассказывала кому-то (не помню кому) об этой польской родственнице, замечая вскользь, что та пела под аккомпанемент Шуберта… Впрочем, все эти неясности мало занимали меня. Мой отец умер рано, оставив наши дела в большом беспорядке, и моей матери стоило многих трудов дать мне приличное, по ее мнению, образование. Кажется, ее книги (детские стишки) писались из-за денег: мне их она никогда не читала. Но у меня еще до школы был репетитор — учитель словесности и географии, а позже я занималась музыкой и живописью. Что касается нравственной стороны моего воспитания, то она сводилась, как ни жаль, главным образом к порке: в последний раз моя мать высекла меня, когда мне было уже 15 лет, кажется, за разбитую вазу, которую я рисовала, и, отложив розгу, сказала решительно: «Всё. Теперь пусть этим занимается твой муж. А я умываю руки». И в самом деле: на следующий год я была выдана замуж.