Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знавала любовников, которые не умели молчать и делали вид, что говорят со мной обо мне перед тем, как излить мне душу в монологе по поводу их очередной блажи и закончить рассказом о маленьком-дерзком-мальчике-обожаемом-своей-мамочкой, каким они всегда были или, как ты догадываешься, никогда не могли быть. Были и такие, что молчали, чтобы как-нибудь ненароком не ляпнуть чего-нибудь, что могло меня обидеть, и разрушали самих себя: никакого отношения к нашему с тобой молчанию, которое суть не вычитание или изъян, а полнота без иллюзий, это не имеет. Нор, ты наименее патетичный и самый нечеловеческий, слишком нечеловеческий любовник, какого я когда-либо встречала!
Ты точь-в-точь как моя мама. Узнав о том, что она впала в кому, я тотчас вылетела в Париж, чтобы быть с нею рядом. Скоротечный менингит в несколько дней унес ее, в пятницу ее не стало. Сегодня вторник, я вернулась с кладбища, сижу и плачу. И молчу — это оборотная сторона нашего с тобой солнечного молчания. Мама жила в молчании, о котором я пытаюсь рассказать тебе. Она была самой сдержанной женщиной из всех, кого я знала. Можно сказать иначе: наименее истеричной и не склонной к депрессии. Скажешь, таких не бывает? Бывает! И это моя мама, не удивляйся, что я говорю о ней в настоящем времени, она среди нас. Наше молчание было настолько прозрачно, что я не испытывала необходимости говорить с тобой о ней. Но теперь другое дело. Это ведь тоже молчание: писать, находясь в трауре, о том, о чем не можешь сказать. Знаю, ты меня слышишь.
Мой дед по материнской линии звался Иваном, он женился на красавице еврейке Саре, они покинули родную Москву накануне революции и уехали сначала в Женеву, потом в Париж. Будучи психоаналитиком-самоучкой, я подозреваю, что эта докоммунистическая колыбель с ее православными куполами — единственный византийский магнит, притягивающий меня к пути, по которому следует твой Себастьян. Любопытно, что у Ивана со светлыми, как лен, волосами, и у Сары с волосами черными как смоль родилась дочь Кристина, своим точеным профилем напоминающая гречанок с античных ваз, изображенных красным по черному. Ни бабушка, ни дедушка не поклонялись Богу своих предков и воспитали единственную дочь в почитании всемирного Разума, как уже издавна, задолго до революции практиковалось в Москве и Санкт-Петербурге в память о Дидро и Екатерине Великой, но более не практикуется. Если вкратце, республика и Дарвин, единственный «великий человек», который пользовался маминым уважением, ее «наставник» в естественных науках, которые она преподавала, — вот ее вера. А выйдя замуж, она посвятила себя мне и моей сестре, но в еще большей степени — папе. Он был дипломатом и постоянно разъезжал.
Мне казалось, мама не любила отца по-настоящему. Теперь я полагаю, что все же любила, раз завещала кремировать себя, чтобы пройти через то же, что и он. Такова была ее последняя воля: чтобы их урны стояли рядом, и было ясно: это прах семейной пары. Отпевание по православному обряду — об этом она попросила в память о своем отце — показалось мне пресным, вряд ли современные священники сами верят в таинство, это заметно и прихожанами ощущается. Ну, словом, зрелище было жалкое. Возможно, затишье перед новым всплеском веры? А я-то думала, мама далека от религии, ан нет — она пожелала напомнить, что является дочерью Ивана, и таким образом обособиться от папы с его католицизмом. Верная во всем, вплоть до кремации, супруга, но не покорная — такова суть ее последних распоряжений.
Вверяю тебе, Нор, последний мамин образ, запомни его, пожалуйста: греческая богиня в саркофаге — такова была мама в гробу. Строгие, умиротворенные черты, ни восточной размягченности, ни пассивности, которые она порой примеряла на себя перед папой. Чистота, полная достоинства, без приторности. И удивительно гладкая кожа, без единой морщинки, сияющая ровная матовость лица, как обычно и даже больше. Папа на смертном одре чуть ли не улыбался. Мама тоже не выглядела печальной, хоть и иначе, чем он. Сдержанность и предельная самодостаточность были написаны на ее челе, а при жизни ее отличало поразительное умение быть одинокой.
Кристина — так звали маму — была умнейшей из женщин, которых мне доводилось встречать. Обычно так не принято говорить о матери. Но мне в той небольшой речи перед кремацией, которую я произнесла, давясь слезами, прежде всего хотелось отметить именно это ее качество. Острота ее ума, достойного ученого и способного становиться резким, смягчалась под действием чутко уловленной необходимости, и она делалась… я бы сказала великодушной, если бы мама переносила все то, чем обросло это понятие. Ну представь себе: она не упускала возможности оспорить мой профессиональный либо интеллектуальный выбор с ворчливой, полной юмора нежностью, которая не могла на меня повлиять, разве что тронуть, но не позволяла себе ни малейшего вмешательства в мою личную и уж тем более интимную жизнь.
Она чутко прислушивалась ко всему, что имеет отношение к душе, чьей бы она ни была, и при этом хранила молчание, как мы с тобой. Ее любовь не сопровождалась чувством собственности и желанием настоять на своем. Женщина, никому не бывшая в тягость, даже своей дочери, наверняка попадет в рай. Ее отличала легкость во всем. Мои ночи нарушаются кошмарами и все же исполнены ощущения покоя: Кристина — крылышко, перышко, тростинка, вкрадчивая птичка, которая лишь коснулась нас троих — сестры, меня и папы. На самом деле это мы оказывали на нее давление, ведь она была нам опорой. Однако она давала нам понять, что довольствуется тем, что помогает нам двигаться вперед, не причиняя боли другим и не позволяя причинять боль себе, все делала с помощью ласки. «Я вас не высиживала, я дала вам крылья», — было ее девизом, при этом она ничуть не заносилась, только в уголках глаз и губ мелькал намек на ироническую улыбку — она как бы извинялась, что приходится говорить об этом и нарушать молчание.
Ее молчание — молчание нашей сообщницы — было лишь неким промежутком, никак не мешавшим нам поступать по-своему. Мне его будет не хватать. А может, это и есть извечное предназначение женщин, утерянное ими в пресловутой борьбе за равноправие, над которой ты знай себе посмеиваешься (и зря): служить почвой, точкой отсчета, порогом, трамплином, чем-то, что позволяет любимому — ребенку ли, мужчине — взлететь. От трамплина отталкиваются и забывают о нем — такой риск Кристина принимала без горечи жертвенности, в строгом, чутком молчании.
Я никогда не слышала, чтобы она говорила о себе, а уж тем более требовала, командовала. «Какое отсутствие такта!» — шептала она, поджав губы, когда кто-нибудь позволял себе это. На склоне лет мама принялась искать, но не родственников — после стольких лет и событий в России мало кто мог уцелеть, — а исторические документы о дореволюционной Москве: почтовые открытки, альбомы, хроники, различные свидетельства. Тот магнит, который притягивает меня, как и Себастьяна, к православию, манил и ее. Ностальгия моей матушки — женщины, как я уже говорила, образованной — выливалась в то, что она собрала небольшой архив. Аккуратно стоящие папки никому не мешали, в них было все о самом городе, о местонахождении дома, где жили Иван и Сара, о воздухе, которым они дышали там до того, как перебрались сюда.
Однажды — то ли по недосмотру, то ли в результате приступа враждебности, которые возникают между супругами, — папа отнес это сокровище на помойку, заявив потом, что якобы спутал его с рекламными проспектами. Мне не забыть того дня, когда Кристина обнаружила пропажу. Ее черные глаза внезапно стали пустыми, она надолго молча застыла перед своим мужем, это длилось вечность. Затем заперлась у себя в комнате и вышла оттуда лишь сутки спустя с покрасневшими от слез глазами. «Знаешь, дочка, никто не презирает иностранцев так, как презираем их мы, французы. Холодно, без угрызений совести, со спокойной душой. Мы ведь лучшие!» О, это недоброе «мы»! «Не забывай этого, обещаешь?» И все, больше ни звука.