Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) — на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках («Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии».)
Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
— Его сердца? — переспросил связной.
— Да, — сказал старый негр. — Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам…
Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране.
— Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении…
— Под Монсом, — сказал связной.
— Под Монсом, — сказал старый негр. — …Спросили его: «Там были и твои соотечественники, верно?», — и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда…
— Что? — сказал связной. — Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа?
— Не до августа, — сказал старый негр. — До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой.
— Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы?
— Денег не было, — сказал старый негр. — Не было совсем, не