Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну ладно, хватит там дышать. Или заходи или закрой дверь.
В щель просунулась кудлатая голова Людвига, отдельные пряди свисали до плеч сальными спиральками пшеничного цвета, – удивительно, почему они все так редко моют головы? Не входя в кухню, он молча шмыгнул носом и затих.
– Ну, чего тебе? – спросил я, начиная раздражаться, но Людвиг продолжал молча смотреть на меня из-под странно темных, может быть подкрашенных, ресниц. Я вспомнил, что именно он выхватил у меня дневник, и рявкнул:
– Вот что, или говори, или убирайся прочь!
И тут он заплакал. Заплакал беззвучно, я даже не представлял, что мужчина может так плакать. Слезы безостановочно текли по его совсем юным, едва тронутым бритвой щекам и обильным дождем орошали грязную, некогда розовую рубашку. Я не выдержал и, вскочив из-за стола, с силой тряхнул его за плечо:
– Перестань реветь! Чего ты хочешь?
Людвиг покачнулся и, гибко изогнувшись, прижался мокрым подбородком к моему запястью. Я невольно отдернул руку.
– Я вас люблю! – пытаясь вернуть мою руку на свое плечо, жарко зашептал он. – Я не сплю по ночам и мечтаю о вас. Пустите меня к себе, и я добуду у них вашу тетрадь.
Я попятился и постарался ногой вытолк…»
На этом месте страница кончилась, Ури потянулся за следующей, но там было что-то совершенно несоответствующее:
«…Рихард замечал, что на него все чаще находит угрюмость. Обычно это случалось в дождливую осеннюю пору, когда тягуче ныла все та же точка слева под ложечкой и в голову лезли мысли о смерти. Но иногда тоска наваливалась на него и в светлые дни, полные солнечных зайчиков, зеленого шелеста деревьев и лукавого переплеска струй в фонтане за окном. А когда уж на него находило, все вокруг затягивалось глухой черной пеленой – и свет, и зелень, и плеск фонтана.
В такие дни все становилось ему противно, даже собственная музыка, равной которой, – он знал, был уверен, – не мог создать никто из живущих. И надеялся, верил всей душой, что никто из грядущих вслед тоже не сможет. То, что сделал он, было подобно созданию новой религии: в его музыке пространство превращалось во время».
Ури с разбегу подумал – что за чушь? Но тут же сообразил, что он, не очень-то надеясь на успех расшифровки, копии с дневника снимал второпях, по нескольку страниц в разных местах. Значит, на предыдущей странице первая порция кончилась, а на этой началась вторая – какая жалость! – на самом интересном месте. А то, что он прочел сейчас, похоже скорей на прозу, чем на дневник. Неужто Карл с тоски начал писать прозу? Почему не стихи – стихи было бы естественней! И кто этот Рихард? Уж не Вагнер ли? Вагнер был Рихард, и его имя упоминалось на последней странице – в связи с Бакуниным и с баррикадами. Ладно, Вагнер, так Вагнер, тоже интересно.
«…Он садился за рояль, но пальцы теряли беглость и черная пелена угрюмости искажала любимые прозрачные звуки, делала их вялыми и пустыми. Тогда он звал Козиму…»
Раз Козиму, значит, точно, о Вагнере. В ранней юности Ури как-то купил у букиниста потрепанную биографию композитора и прочитал ее от корки до корки, – назло матери, которая требовала, чтобы он немедленно унес из дома «эту мерзость». Теперь он вспомнил, что вторую жену Вагнера, дочь его друга, великого пианиста Франца Листа, звали Козима, – она была на двадцать с чем-то лет моложе мужа и, пережила его на полвека, хоть всегда мечтала умереть с ним в один день.
«…Если она не являлась немедленно, он начинал сердито стучать по столу костяшками пальцев и раздраженно кричать: «Козима! Козима!», потом замечал, как хрипло звучит его голос, пугался и умолкал.
Тут, запыхавшись прибегала Козима, взъерошенная и несчастная, – она, как всегда, была занята с детьми или по хозяйству. У нее вечно что-нибудь выкипало или кто-нибудь плакал и не хотел принимать лекарство. Но Рихард был неумолим, он говорил: «Пусть себе плачет и выкипает», и просил ее сыграть ему что-нибудь самое дорогое его сердцу, вроде хора пилигримов из «Тангейзера». Она со вздохом садилась к роялю и начинала играть. Всегда, когда на него находило, она играла из рук вон плохо, или, может, она играла хорошо, а музыка его никуда не годилась – откуда он взял, что в мире нет ему равных? Впрочем, так оно и было – они не были ему равны, все эти еврейско-итальянские скорописцы, они не были ему равны, они были гораздо лучше.
И тогда вспоминалось все обидное, что с ним случилось за его долгую, полную горечи жизнь – как неотступные венские кредиторы гонялись за ним по всей Европе и как надменно улыбнулся ему Мендельсон, когда «Тангейзера» освистали в Париже. Но чаще всего из глубин памяти выплывали строки из недавно пересланного ему каким-то доброжелателем письма директора Берлинской оперы: «Вы, я надеюсь не ослепли настолько, чтобы не заметить провала в Байройте и провала в Лондоне, где публика толпой бежала вон из зала во время исполнения отрывков из Кольца Нибелунгов?» Публика бежала толпой, а толпа как бежала, публикой? Тоже мне, ценители музыки!»
После этих слов шел небольшой пробел и какой-то невнятный рисунок, – то ли чей-то профиль, то ли силуэт летящей птицы, перечеркнутый косой решеткой. Под рисунком – загибающаяся книзу размашистая черта, а под ней – тоже размашистый абзац:
«Интересно, когда они принесут мне, наконец, дневники Козимы? Что-то они стали лениться и хуже выполнять мои приказы. Может быть, стоит объявить голодовку? То-то они забегают! Кто бы мог подумать, что даже в тюрьме есть свои положительные моменты? Ведь иногда трудно понять, кто от кого больше зависит – они от меня или я от них. Тогда в глубине души начинает шевелиться подленькая мыслишка: а стоит ли суетиться и искать пути бегства? Не проще ли спокойно догнить в этом комфортабельном бетонном мешке, упражняя свой ум необъятным простором чтения и интеллектуальных игр? Конечно, порой бывает одиноко, но разве когда-нибудь я мог найти себе более интересного собеседника, чем я сам?»
Абзац отчеркивала снизу еще одна размашистая черта, а под ней опять шел текст, очень плотный, – плотней, чем предыдущий. Ури уже приноровился к шифровке, и чтение пошло легче; однако прежде, чем приступить к дальнейшей расшифровке, он расправил затекшие ноги и глянул на часы. Еще не было пяти, а читальный зал откроют только в девять. Хоть во рту пересохло и глаза начали уставать, сюжет в дневнике развивался гораздо увлекательней, чем Ури мог предположить. Ури постепенно проникался истинным, а не спровоцированным ревностью интересом к своему отталкивающему и притягательному сопернику. Впрочем, мог ли он назвать Карла своим соперником? Ведь их пути и в жизни, и в душе Инге даже не пересекались? Ури снял кроссовки, принес еще один стул, положил на него ноги в носках и погрузился в полный неожиданностей мир, созданный чужой, очень чуждой, фантазией.
«Когда нарочный привез посылку от Шнапауфа, Рихард велел принести коробку к нему в кабинет на третий этаж и оставить на угловом столике под стоячей лампой. Горничная зажгла лампу и принялась суетиться вокруг коробки, нацеливаясь ножницами разрезать веревки. Но он цыкнул на нее, чтоб скорей убралась прочь и закрыла за собой дверь. Скользнув взглядом вслед ее обиженно уплывающей спине, он заметил затаившееся в полутьме галереи бледное лицо Козимы, молящее впустить ее и приобщить к церемонии вскрытия коробки. Но он не снизошел, дверь захлопнулась, и лицо исчезло. Ему даже привиделось, что когда дверь почти коснулась косяка, лицо Козимы дрогнуло, как от пощечины, но это дела не меняло – Рихард хотел открыть посылку в одиночестве, чтобы никто не помешал ему насладиться вволю.