Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне кажется, я понимаю, – сказал Лева. – Я вот тоже сначала хочу умереть, а потом меня снова кто-то воскрешает. Меня, как траву, кто-то вспоминает, и тогда растит и оживляет.
– Вы, что ж, хотите сказать, что Бог страдает, – спрашивает Эрик, – но это же нонсенс…
Эрик сказал это и задумался, почему это профессор так и путешествует в рубашке с развевающимися в ветре бирками, то ли есть на то причина, то ли просто забыл срезать.
– Бог страдает в конечном, чтобы преобразить его в себя, в бесконечное, – говорит Воротников, весь в полете и трепетанье ценников на ниточках.
– Вот-вот, – говорит Офелия. – Я врубаюсь, про что это. У меня только слов таких нет, но у меня есть слова, которые внутри уже есть, а в словарях их еще нету. Но мне они подходят. Они мне говорят ясно, и я все понимаю, амигос!
– Отрежь ему нитки, – тихо говорит Офелии Эрик.
– Отвали, – отвечает Офелия. – Тебе чего, жалко, что ли?
– Такой человек неотделим от всех остальных и всего остального – от птиц, от камней, от всех людей, и живых и мертвых, и из него отчасти растут травы и летят осы и птицы, – говорит профессор.
– Я видела такое, – говорит Офелия, – видела. Не глазами, конечно, а если их завернуть внутрь, – и она развернула глаза внутрь и посмотрела на Леву сплошными белками, отчего Лева отпрянул, споткнулся и упал.
– Вставай, Левушка, царь зверей, вставай, – наклонилась над ним Офелия и стала его поднимать. Чего-то ты уж слишком порывистый, амиго.
Лева недоверчиво посмотрел на Офелию, но глаза у нее были на прежнем месте, как у всех людей, а не ведьм.
– Не пугай меня больше, – попросил Лева, – мне от этого жить не хочется.
– Не буду, – сказала Офелия.
Элвис сидел в гримерке и задыхался. Кондиционеры шпарили вовсю, но он все равно задыхался, потому что он только что отработал два часа на сцене, не считая вызовов на бис, которые, по правде сказать, он почти что проигнорировал. Он сидел в своем золотом костюме, ощущая себя чем-то вроде желе или содержимого устрицы внутри твердой скорлупы, которая хотела растечься, но створки мешали. Обычно его раздевал Джошуа, или как там его, но его он только что выгнал, запустив в грудь бутылкой из-под кока-колы, потому что от Джошуа воняло чесноком, а он сто раз просил его не нажираться чесноку перед концертом. Самому раздеться не было сил. Костюм облегал его, как резина аквалангиста. За последние два месяца он прибавил пятнадцать фунтов и даже в специально перешитые «на вырост» костюмы влезал с трудом, а на сцене хрипел и задыхался. Чтобы это было не особенно заметно из зала и в телекамеры, он глотал таблетки пригоршнями, и на какое-то время их хватало. Он переставал чувствовать себя разжиревшим тюленем и начинал двигаться почти что без посторонней помощи.
Когда он шел к сцене, кто-нибудь из его прихлебал поддерживал его под видом доброжелательных объятий, чтобы он не свалился случайно на какого-нибудь бедолагу-музыканта, как пару раз уже случалось, но на сцене Элвис преображался.
Он давно уже не рисковал танцевать, выворачивая ноги и вихляя бедрами, как делал это на своих первых улетных концертах, когда девицы визжали и бились в истерике, а он не знал усталости. С тех пор он посолиднел, повзрослел, а проще говоря, стал настолько жирной свиньей, что попробуй он только повторить свои танцы, то просто рухнул бы в оркестр при первой же попытке.
Теперь он танцевал голосом. Голос оставался все таким же бархатным и вкрадчивым, а где нужно, сводящим с ума веселой серьезностью и подкожным эросом. Как ледяной шарик в полой трости делал ее способной перебить хребет носорогу, так и тайный зов в голосе Элвиса все еще возносил слушателей к лунным тропам и рощам, в которых живут диковинные звери и горит неведомый огонь. И тогда все забывали, что выглядит он неважно, что стоячий воротник, расшитый узорами, врезается в двойной отвисший подбородок, что золотой костюм вот-вот лопнет от наросшего на теле жира, а движения певца вымучены и искусственны. Он все равно оставался великим Элвисом.
Он рванул комбинезон на груди и пара пуговиц отскочила. Потом залез в ящик стола, открыв его специальным ключом, нащупал там пузырьки, сыпанул половину красных, а половину зеленых таблеток в ладонь, отправил в рот и запил кока-колой из второй бутылки, которую не стал кидать в спину Джошуа, догадываясь, что она ему еще может понадобиться.
– Самое поганое, что поговорить не с кем, – сказал он вслух. – Вот что самое поганое. Липнут, крутятся, скидывают трусики, а поговорить не с кем. – Он поглядел в зеркало на толстяка с запудренным лицом и мокрыми губами и спросил: на хера, вообще, такая жизнь, а, брат? На хера такая жизнь, в которой поговорить не с кем?
Дверь приоткрылась, и в проем просунулась голова Майкла.
– Эл, тебя там просят пару слов сказать.
Он взял бутылку и, не целясь, кинул в Майкла. Бутылка грохнула в косяк, не разбившись, и покатилась по полу, оставляя пену на ковре.
Майкл исчез, и, если бы попытаться эту сцену – а ты попытайся, Эл, попытайся! – перевести в какую-то другую в смысле метода изображения, то ничего из того, что получиться могло, все равно бы не получилось, ну, если только наугад попробовать что-то еще разок. Да, что-то далекое, скажем, из первых. Или из тех, что раньше первых. Когда кто-то рождается, то кто поет? Кто поет, когда кто-то рождается? Кто-то ведь все время поет, если кто-то рождается, потому ведь потом и гуляют и поют тоже, только грубее и громче. Но кто-то же все равно поет. Если кто-то поет, а лица не видно, и человека нет, то, говорят, ангел. Но кто? Кто видел ангела? Никто. Потому он и поет так, что его не видно и почти не слышно. Но Элвис слышал. У каждого по ангелу, из тех, которых никто не видел. А если и видел, то грубее, грубее.
Когда кто-то рождается, это как из одного человека вытаскивают второго человека, выдирая его из первого в боли, соплях, слизи и пуповине. Похоже на убийство, но наоборот. Распороть живот и засунуть туда кошку, такое бывало. А тут распороть живот и вынуть человека. Из одного человека – другого, а потом из другого – еще одного, а потом из этого еще одного – еще-еще одного, и так до бесконечности, до умопомрачения. Нескончаемая матрешка. Это невыносимо. Это, как война, невыносимо. Как копье в одном животе, потом в другом, потом в твоем собственном, потом еще в одном – и так без конца. Невыносимая боль. Потом смрад и пение невидимого существа. Сначала пение невидимого существа, потом зачем-то видимого.
Если вдуматься, то это абсолютно невыносимо. Настолько, что даже непонятно, зачем. Тут надо решать про безумие или смотреть на природу. Все люди в момент рождения или войны в шоке. В длительном гипнозе. Восхваляют священную войну и святое рождение, словно не видя, что это такое. Такой страх и ужас, что ежели его оставить как есть, то так и будет невыносимый страх и нестерпимый ужас. А то, что нельзя вынести, разрывает. Тебя прежнего, чтобы вынести, разрывает, образуя щель, как в заборе. И в щель проникают серебряная цепочка и золотая нить и пение существа, которого ты не видишь. Там, где совсем-совсем невыносимо, мы трескаемся, как яйцо, и слышим то, что раньше не слышали. А иначе кто бы выдержал, что жизнь это боль, вонь, дерьмо, трупные пятна и смрад. У всех трескается. А если нет, то ороговевают или идут в гипноз, задувая ужас, как свечу, мессой или молебном. Те, кто треснули, помнят или не помнят. Сейчас речь про то, что вообще нельзя увидеть, но от безысходности видишь и слышишь, чтоб не сгинуть в боль и смрад. Кто-то помнит, а кто-то забывает. Элвис Пресли, да, король рок-н-ролла. Помнил до конца даже тогда, когда уже не помнил. Кое-что помнишь, потому что это кое-что и есть ты. Ты, не ты – кто различит? Никто. Кроме тебя, но тут никому не рассказывай, не надо.