Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Птицы затягивали утренние песни, и в очередной раз я подумал, сколь тих город без пальбы зенитных пушек. Да и вообще здесь царило исключительно мирное настроение, температура была весьма приятная. Я сделал небольшой крюк, чтобы заглянуть в киоск моего газетного торговца, но даже там еще стояла полная тишина. Глубоко вздохнув, я уверенной походкой направился к зданию фирмы. Открыв дверь, я удовлетворенно отметил, что даже портье не сидит еще в своей кабинке. Телефонный аппарат был еще с вечера затянут защитным чехлом, и в который раз я не мог не отметить в этом еще один признак его исключительно ответственного отношения к работе. Перед его местом стояли большие пакеты с газетами, которые он позже должен был раздавать. Знаю, что Борману это не очень бы понравилось, но я не из тех, кто и в мелочах непременно уделяет внимание иерархии, поэтому спокойно сам взял утреннее чтение. На длинной цепочке у столешницы висела ручка, и я написал на накладной: “Свои газеты уже забрал. Спасибо” и подписался “А. Гитлер”. С удовлетворением я заметил, что “Бильд” вновь из-за чего-то объявила меня “победителем” дня. Необходимость введения нового идеологического контроля над прессой отходила на второй план.
С газетами под мышкой я задумчиво шагал по коридорам. Сквозь верхние окна падал солнечный свет, за закрытыми стеклянными дверями мигали порой телефонные аппараты, но не было слышно ни звука. Стулья стояли около столов, и казалось, будто принимаешь парад мебели. Завернув в коридор, где располагался мой кабинет, я увидел, что из двери льется электрический свет. Я осторожно подошел ближе.
Дверь была открыта. Внутри за своим столом сидела фройляйн Крёмайер и что-то печатала на своем аппарате.
– Доброе утро, – сказал я.
– Я вам кой-чего скажу, мойфю… – с некоторой напряженностью произнесла она, – я не могу больше так здороваться и не могу больше работать. Ничё больше не могу.
Хлюпнув носом, она наклонилась к рюкзаку. Взяла его на колени, расстегнула молнию, опять застегнула и поставила на пол, так ничего оттуда и не достав. Потом встала, открыла ящик стола, заглянула, закрыла, села на место и продолжила печатать.
– Фройляйн Крёмайер, я…
– А мне-то как жалко, но все, финиш, – сказала она, продолжая печатать. – Чё за дрянь! – Вдруг подняла на меня глаза и крикнула: – Ну что вы не как все люди?! Ну прикинулись бы почтальоном? Или баварцем? Почему вы не можете как-нибудь повыпендриваться? Например, с каким-нибудь акцентом? Ой как мне тут нравилось! Так суперски отлично!
Уставившись на нее, я неуклюже переспросил:
– Я должен повыпендриваться с акцентом?
– Ну да! Или просто поносите всех подряд! Пусть даже не смешно! Но что вам приспичило всегда быть Гитлером?
– Мы этого не выбираем, – ответил я. – Провидение определяет наше место, а нам остается исполнять свой долг!
Она покачала головой.
– Сейчас досочиняю объявление для внутреннего конкурса, – опять хлюпнула она носом, – и быстренько получите замену. Увидите, желающих тут хватает!
Понизив голос, я тихо, но твердо произнес:
– Сейчас же прекратите печатать и расскажите мне, в чем дело. Немедленно!
– Я не могу тут больше работать, и точка! – упрямо сказала она.
– Так-так, не можете работать. И почему же?
– Потому что я вчера была у бабули!
– И как я должен это понимать?
Фройляйн Крёмайер набрала полную грудь воздуха.
– Я очень люблю бабулю. Когда-то я у нее жила почти год, когда мама долго болела. И вчера я к ней заходила. И она спрашивала, где я работаю. И я рассказала. Что работаю у настоящей телезвезды. Так прям с гордостью! А она говорит: у кого? А я говорю: а догадайся. А она гадает-гадает, да все не догадывается. А я тут и говорю про вас. И бабуля так обиделась, так раскричалась. А потом расплакалась и сказала, что это совсем-совсем не смешно, что вы делаете. И смеяться над этим нельзя. И вообще нельзя ходить в таком виде. А я сказала, что это же сатира. Что вы так делаете, чтоб больше такого не было. А она говорит, это не сатира. И она говорит, вы говорите то же самое, что тогда говорил Гитлер. И что люди раньше тоже смеялись. А я сижу и думаю себе, да ладно, она ж старенькая, она преувеличивает. Да она вообще про войну никогда-никогда не говорила, а сейчас просто переживает, что была как все, что ничуть не лучше других. А потом бабуля вдруг пошла к столу, достала конверт и вынула оттуда фотографию.
Фройляйн Крёмайер перевела дыхание и проникновенно на меня посмотрела:
– Если б вы только видели, как она вынимала эту фотографию. Как будто та мильон евро стоит. Как будто это последняя фотография на Земле. Я сделала себе копию. Я ее полчаса уговаривала, пока она согласилась выпустить фотографию из рук.
Она опять наклонилась и, вытащив из рюкзака фотокопию, положила ее передо мной на стол. Я всмотрелся. На снимке были изображены мужчина, женщина и два малыша, они, наверное, находились на озере, по крайней мере, они лежали то ли на покрывале, то ли на большом пляжном полотенце. Можно было предположить, что это семья. Мужчине в плавках было лет тридцать, у него были короткие темные волосы и вид спортивный, белокурая женщина выглядела очень привлекательно. На головах малышей были бумажные пилотки, видимо, сложенные из газеты, а в руке у каждого – по деревянному мечу, с которыми они, улыбаясь, позировали. Я правильно угадал насчет озера – внизу было подписано темным карандашом: “Ванзее[67], лето 1943”. В общем и целом передо мной была образцовая семья.
– И кто это? – спросил я.
– Бабулина семья. Ее папа, ее мама, ее два брата.
Неужели я мог вести войну на протяжении шести лет и не знать о трагедиях, которые она порождает? О ранах, которые наносит душе преждевременная смерть близких?
– Кто из них умер? – спросил я.
– Все. Через шесть недель.
Я еще раз посмотрел на мужчину, на женщину и особенно на мальчишек и был вынужден прокашляться. Фюрер немецкого рейха должен быть неумолимо строг и к самому себе, и к своему народу, и кому, как не мне, соблюдать это правило. Да и сейчас я продемонстрировал бы непреклонную железную волю, если бы передо мной был снимок более позднего времени, изображающий, к примеру, солдата нового вермахта, даже если бы тот пал жертвой некомпетентной политики во время этой немыслимой афганской кампании. Но данный снимок явно относился ко времени, к которому я по-прежнему был привязан всей душой, и поэтому глубоко меня тронул.
Никто не может упрекнуть меня в том, что я не был готов в любой момент и без промедления на Западном и Восточном фронте пожертвовать сотнями тысяч ради спасения миллионов. Послать на смерть мужчин, которые брались за оружие, зная, что их жизни я употреблю во благо немецкого народа и в крайнем случае даже принесу в жертву. Вполне возможно, что передо мной один из таких мужчин, вероятно, у него сейчас фронтовой отпуск. Но женщина. Но мальчишки. Да вообще, гражданское население… Меня до сих пор душит беспомощный стыд от того, что я не смог лучше защитить народ. И этот пропойца Черчилль не постыдился допустить, чтобы самые невинные из невинных мучительно истлели в огневом штурме, как живые факелы его всепоглощающей ненависти.