Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот как только я сказал себе со всей силой, со всей решимостью, что нет утешения и не быть повторению и соблазну ожидания лучшего в переменах на стороне, то на какой-то срок мою боль отпустило. Тогда я вспомнил про своего Лувена и пошел в его фанзочку, как в свое родное гнездо.
В глубине распадка жаркая сырость в эту ночь подняла всех летающих насекомых, и многие миллионы из них в брачном полете зажгли свои ночные фонарики, как будто заняв для них свет у невидимой луны. Я сидел под навесом фанзы и старался проследить начало и конец пути какого-нибудь светляка. Срок света каждому из них назначен был очень короткий, секунда, может быть, две, и все кончалось во тьме, но тут же начиналось другое. То же ли насекомое, отдохнув, продолжало свои светящийся путь, или же путь одного кончался и продолжался другим, как у нас в человеческом мире?
— Лувен, — спросил я, — как это все твоя понимает?
Неожиданно Лувен отвечал:
— Моя сейчас понимай, как твоя.
Что это значило?
В это время под землей, где все так и продолжался постоянный неровный разговор, вдруг что-то случилось, грохнуло. Лувен прислушался, стал очень серьезным.
— Наверно, — сказал я, — там камень упал?
Он не понял меня. И я руками воздух обвел, сделал пещеру, представил, как упал камень в воду и нарушил течение ручья. Лувен во всем со мной согласился и опять повторил:
— Моя сейчас понимай, как твоя.
Так он второй раз это сказал, и я все еще не догадывался, о чем он говорит. Вдруг Лайба поджала хвост и бросилась в глубину фанзы, — по всей вероятности, где-нибудь очень близко тигр проходил, а может быть, и прямо залег в камнях, рассчитывая Лайбу схватить. Нам пришлось развести костер для защиты, и тогда сразу же на огонь собрались к нам бесчисленные ночные бабочки, и так много их было в эту сырую и жаркую ночь, что явственно слышался шелест крыльев. Этого я никогда не слыхал: так много бабочек, что здоровым, как было еще так недавно, я не придал бы этому шелесту такого особенного значения, как это было сейчас: шелест жизни! Но теперь почему-то все это глубоко касалось меня. Я настороженно слушал и, с большими глазами, удивленный до крайности, спросил об этом Лувена, как это он понимает, и в третий раз Лувен значительно сказал:
— Моя сейчас понимай, как твоя.
Тогда я всмотрелся в Лувена и вдруг наконец-то понял его: не жизнь летающих светляков, не обвал под землей, не шелест жизни бесчисленных бабочек занимали Лувена, а я сам. Он-то все живое давным-давно принял к сердцу и жил в этом и, конечно, по-своему все понимал, но ему важно было через мое внимание к этому понять меня самого. И конечно, он тоже хорошо знал, кого от меня увез пароход. Вот он берет теперь барсучью шкурку, свою неизменную спутницу в поисках корня жизни, и тут же возле меня, под навесом, свертывается на ней, как собачка. Он так спит всегда, что с ним говорить можно всю ночь, и он будет отвечать во сне разумному вопросу, все равно как и неясному бормотанию спящего.
Теперь, когда много лет прошло и я все испытал, я думаю, что не горе дает нам понимание жизни всей во всем родстве, как я ее в ту ночь понимал, а все-таки радость; что горе, как плуг, только пласт поднимает и открывает возможности для новых жизненных сил. Но есть много наивных людей, кто понимание наше жизни других людей в родстве с нами прямо приписывает страданию. И мне тоже было тогда, как будто болью своей я вдруг стал все понимать. Нет, это не боль, а радость жизни открывалась во мне из более глубокого места.
— Лувен, — спросил я, — была ли у тебя когда-нибудь женщина?
— Моя не понимай, — отвечает Лувен.
— Одно солнце, — говорю я.
И делаю отрицательный жест. Это значит — одни сутки я отбрасываю, и получается вчера. А два пальца значит — вчера нас было двое. Вот один палец: я показываю на себя.
— Я сегодня один.
И — показывая в ту сторону, куда ушел пароход:
— Там женщина!
— Мадама! — радостно воскликнул Лувен.
Он понял: моя женщина у него значит «мадама». И показал: голова лежит с закрытыми глазами.
— Спи-спи, мадама!
Значит, его мадама давно умерла.
— Это была твоя жена?
Опять не понимает, и опять я — ему показываю, как двое спят большие и рождаются маленькие.
Лувен понял и просиял: это бабушка, значит жена, а мадама — значит невеста. Он показывает человека в полроста — один, другого еще поменьше, третьего еще на ступеньку, еще, еще, и совсем маленький привязан сзади, и в животе есть еще…
— Много, много, а руками работай!
И это бабушка, жена его брата, а сам брат «спи-спи», и его собственная мадама «спи-спи», и его бабушка «спи-спи», и его дети «спи-спи», а сам Лувен работает для бабушки брата и им посылает в Шанхай.
Наша ночь продолжается. Я бормочу во сне:
А Лувен отвечает:
— Живи-живи, мадама!
Может быть, мне и приятно слышать, и я невольно опять вызываю и получаю желанный ответ:
— Живи-живи, мадама!
Вероятней всего, что тигр у нас не задержался и дальше прошел. Лайба скоро выбралась из фанзы и свернулась возле Лувена. Костер, конечно, погас. Замолк шелест крыльев, но до утра чертили ночную тьму фонарики лунного света в брачном полете, и растения, собирая своими широкими листьями из насыщенного влагой воздуха воду, как в блюдца, вдруг проливали ее.
Вот скала. Из ее бесчисленных трещин, как из слезниц, влага вытекает, собирается крупными каплями, и кажется — скала эта вечно плачет. Не человек это, камень, я знаю хорошо, камень не может чувствовать, но я такой человек, так душа моя переполнена, что я и камню не могу не сочувствовать, если только