Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьется всё чаще и чаще,
И уже говорю невпопад:
«Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад».
В хрипловатом голосе Есенина была такая тоска и такая безысходность, что у Горького невольно сжалось сердце.
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне бог.
Есенин обреченно опустил голову, как ученик перед строгим учителем в ожидании неудовлетворительной оценки. Горький закурил и, попыхивая папиросой, одобрительно покачал головой: «Хорошо! Ей-богу, хорошо! Еще, пожалуйста!»
Есенин улыбнулся смущенно и недоверчиво, потом подошел к столу и выпил рюмку водки. Снова отойдя к окну, он постоял, глядя на шумную берлинскую улицу, и, не поворачиваясь, как бы стыдясь предстоящей исповеди, прочел первые строчки:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж станешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.
……………………………………………………………
Есенин читал все увереннее. Крандиевская, изредка поглядывая на Горького, видела, что стихи ему нравятся.
Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Он закончил стихотворение, глядя Горькому в глаза, словно заглядывая ему в душу. На лице блуждала светлая, чуть грустная всепрощающая улыбка. Дункан бросилась на шею Есенину: «Езенин! My darling! Мое гениальное дитя! Горький, Езенин гений, правда?!! Его стихи — музыка! Yes?!»
Горький закашлялся, смущаясь такого открытого проявления чувств, хотя и его взволновало есенинское чтение, до спазмов в горле. Вместо похвалы Горький попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Конечно, если вы не устали, — добавил он.
— Я не устаю от стихов. Стихи — моя отдушина… Отстань, Изадора! — высвободился Есенин из объятий Дункан.
Крандиевская с готовностью потянула ее за стол и усадила рядом с Толстым, который тут же налил ей бокал: «Пей, Айседора! Дриньк! Мадам!»
— Я очень люблю всякое зверье, — произнес Есенин тихо и задумчиво.
Закрыв ладонями лицо, он постоял, мысленно перенесясь в родное Константиново. В памяти предстала трудная жизнь родителей и сестер, погибающая от нищеты деревня. Запрокинув голову, он поглядел вверх, словно стремясь увидеть родное звездное небо.
— «Песнь о собаке», — глухо объявил он.
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
Читал он стихотворение жестко, без всяких сантиментов, но, когда произнес последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег, —
по щекам его текли слезы, которых он не стыдился. Горький подошел к Есенину:
— Родной! До глубины души… ей-богу! — басил он, вытирая есенинские и свои слезы. — Ей-богу! И стихи, и то, как читаешь… Простите, что я на «ты». Потрясающе! Слушать тяжело до слез. — Он обнял Есенина, как родного, близкого человека, и повел на балкон.
Айседора, видевшая Горького впервые в жизни, была взволнована этой встречей. Счастливая за Есенина, который довел Горького до слез, возбужденная выпитым вином, она вышла из-за стола:
— Listen, Gorki! — крикнула она вслед Горькому. — Я буду тансоват! Интернационал!.. Сандро! Плиз! Гитара!
Кусиков ударил по струнам. Горький и Есенин, обернувшись, остановились в дверном проеме. Дункан закружилась в танце. На руке, как знамя, пламенел красный шарф. Движения захмелевшей Айседоры были неверны, и смотреть на ее импровизацию удовольствия не доставляло. Всем было неловко и даже стыдно. Есенин неподвижно стоял в дверях, низко опустив голову, словно был в чем-то виноват.
Отойдя к Алексею Толстому, пока танцевала Дункан, Горький вполголоса сказал ему: «Глядя на эту пляску, хочется сказать одно: "Будь проклята эта старость!"».
— Да! — грустно улыбнулся Толстой. — Я видел Дункан на сцене несколько лет назад. Это было чудесно! Ее гениальное тело сжигало нас пламенем славы!
Утомленная Дункан, закончив танец, опустилась перед Есениным на колени, обхватив его ноги и прижалась к ним щекой. «Я лублу Езенин!» — нетрезво улыбалась она, глядя снизу ему в лицо. Есенин, как провинившуюся собачонку, похлопал Айседору по спине и, крепко взяв за плечи, рывком поставил ее на ноги.
— Предлагаю поехать куда-нибудь в шум. Все вместе, а? — обратился он к окружающим.
— Браво! Шум! Шум! Едем! — захлопала в ладоши Айседора, подскакивая на месте, словно маленькая девочка.
— Шум! — поглядела на мужа Крандиевская. — Может, Луна-парк?
Толстой в ответ лишь пожал плечами. Ему было все равно, лишь бы эта неспокойная компания поскорее покинула его дом.
— Yes! Да! Луна-парк! Карашо! — Дункан стала нежно обнимать и целовать мужчин.
— При мне не смей! — сильно шлепнул Есенин Айседору ладонью по голой спине и, спохватившись, неестественно рассмеялся.
— Ne me dipas, сука! Dis-moi, стерва! — капризничала она в ответ, как провинившаяся девочка. — Езенин, I love you!
— Любит, чтобы ругал ее по-русски, — говорил Есенин, словно оправдываясь. — Нравится ей… И когда бью, нравится! Чудачка!
Всей компанией расселись по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока машина мчалась по Берлину. Глядя, как Айседора, ребячась, протягивала губы для поцелуя мужу, Крандиевская, сидя впереди с Толстым, спросила:
— Сергей Александрович, а вы ее правда бьете? Не могу поверить!
— Да она сама дерется! — засмеялся Есенин.
— Как же вы объясняетесь, не зная языка?
— А вот так, — он поцеловал Дункан и погрозил ей пальцем. — Моя-твоя, твоя-моя! Мы друг друга понимаем, правда, Изадурочка ты моя?
— Yes, Сереженька, лублу! — ответила Айседора, преданно глядя ему в глаза.
Все весело захохотали.