Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Ее имя – Греция?” – спрашивает девушка.
“Нет”, – отрицает он.
“Свобода?” – следует вопрос.
Ответ тот же.
“Смерть?” – продолжает она спрашивать – и получает подтверждение своей догадки.
Слово смерть Хара пропела на итальянском, который в Навплионе все хоть сколько-нибудь да знают. В греческом оно мужского рода и нарушило бы всю композицию.
Песня была так проста, что Мосцепанов наверняка всё понял. Итальянское morte тем более не должно было его смутить, но, когда публика зааплодировала и в восторге застучала киями по столам, его руки остались в карманах.
“Не понравилось?” – спросил я.
“Это она его поманила. Сам бы не пошел”, – ответил он не мне, а своим мыслям.
“Кто она? – не понял я. – Смерть?”
“Она”, – глазами указал он на Хару.
“По-вашему, – удивился я, – Хара внушила возлюбленному, что он любит не ее, а свою смерть? Зачем?”
“Надоел он ей”, – лаконично объяснил Мосцепанов.
Вообще он не так прост, как кажется. Я давно примечаю за ним склонность к иносказаниям. Может быть, постоянно поминаемые им пиявки, которые отсосали ему дурную кровь, и эта кровь, и злодей с отгрызенным удом, и покалечившие его собаки – аллегории чего-то, чего я не понимаю, хотя в данном случае всё было более-менее понятно: Санта-Роза символизировал собой филэллинов, Хара – уставшую от их нравоучений Грецию.
Майор Борис Чихачев. Памятные записи
Сентябрь 1826 г
В моих записях отмечено: перстень Мосцепанова отдан Наталье Бажиной 21 марта 1825 года. С тех пор я не раз у нее бывал, все эти дни у меня тоже записаны. Заходил, когда приезжал по делам в Нижнетагильские заводы, и всегда не с пустыми руками – то платок подарю, то зеркальце, то сыну ее какую-нибудь сладость или игрушку. Заметил в окне треснутое стекло – привез новое, мои солдаты его вставили. Не зудит теперь, если на Входо-Иерусалимской церкви в большой колокол зазвонят. Она меня чаем поила, я ей про Машу рассказывал, про жену.
Жена моя умерла при родах. Машу я вырастил и замуж выдал, а сам так и холостякую. Бывало, совсем соберешься жениться, невесту присмотришь, чтобы нравилась, и сам вроде бы ей не противен, но женитьба – дело не быстрое. Пока к тому идет, не удержишься, навестишь веселый дом или вдовую солдатку, сок из себя выплеснешь, глядишь – уже моя избранница и не так хороша, как прежде. Смотришь на нее и думаешь: на что она мне? Детей рожать? У меня Маша есть, внуков двое и еще будут, а себя занять, слава богу, есть чем. В батальоне дел много, не соскучишься.
Сейчас по-другому. Ляжешь с какой-нибудь, хотение свое избудешь, – а всё равно Наталья перед глазами стоит. Причем, что странно, даже если перед сном, в постели, о ней подумаю, и ночью потом она приснится, – никогда ее голой не вижу. Не валяемся с ней, а гуляем в красивых местах или разговариваем. Во сне она часто мне улыбается, хотя наяву я ее веселой не видел. От этой ее улыбки у меня семя истекает, но и когда проснешься после этого, она хуже не делается. Ядра пусты, а душа полна.
Последний раз оба мы видели Мосцепанова в позапрошлом сентябре, в Перми, но два года для меня и для нее – срок не одинаковый. Возраст, с которого человек сознает себя, начинается лет в пятнадцать. Наталье сейчас двадцать пять, ну двадцать семь, мне – за сорок, значит, получается, что с Мосцепановым она не встречалась одну десятую часть своей разумной жизни, а я – одну двадцатую. Эти два года у меня на календаре вдвое короче, чем у нее. По моему счету я видел его недавно, по ее – давно. Следовательно, могла про него забыть и перестать о нем думать.
Взял бутылку мадеры, конфет, апельсинов и отправился в Нижнетагильские заводы. От Екатеринбурга не близко, в один день не обернешься, но бешеной собаке семь верст не крюк. Еду, вдоль дороги леса стоят от рябины красные, лист сухой валится. Воздух как стекло. На елях по увалам каждую веточку видать. Красота!
Заночевал в роте. С вечера известил Наталью о завтрашнем визите, и в полдень был у нее. Она к моему приходу принарядилась, позвала меня столу. Я сказал, что позавтракал, но от чаю не откажусь. Достал мадеру, ссыпал конфеты на тарелку. Один апельсин порезал на дольки, но от гузки их не отделил, мякоть скормил Феденьке, на ее место приладил свечной огарок. Кожуру вокруг него сложил наподобие цветочных лепестков, зажег фитиль и повел мальчика в чулан. Он там в темноте и остался с этим китайским фонариком, а я вернулся к столу, разлил по рюмкам вино. Наталья свою только пригубила, сказав, что до вина не охотница. От конфеты откусила кусочек, остальное положила на бумажку.
Слово за слово, я и спросил: “Пойдешь за меня замуж?”
Она вольная, приписана к ирбитскому мещанству. Отец умер, братья над ней не начальники, спрашиваться ни у кого не надо, кроме матери, а она родной дочери не враг. С моей стороны не так всё просто, но на Урале дворянское звание меньше значит, чем в иных местах. С Машей, думал, как-нибудь объяснюсь, она отца поймет, а что меня с такой супругой наши чиновные принимать не станут, это я переживу. Зато будет кому старость мою покоить. Она не за горами.
“Пойду”, – ответила Наталья не сразу, но и не так, как когда человек сразу всё решает, а делает вид, будто думает. Не стала и притворяться, будто не верит своим ушам. В последний приезд я делал ей намеки в этом духе, с ее умом трудно было их не понять.
Я встал и поцеловал ее в губы. Она слабо ответила. Мои руки двинулись у нее по бокам, чтобы остановиться на бедрах, но тут пришел из чулана Феденька. Огарок в апельсине догорел, фонарик скукожился. Наталья взяла его у сына – и я вдруг увидел, что огонек в ней тоже потух, лицо увяло, нос торчит, как печная труба на пожарище. Какие там двадцать пять! Тридцать с лишним, не меньше. Где были мои глаза!
Она прочла это у меня на лице и виновато улыбнулась, как никогда не улыбалась в моих снах. С ее улыбкой передо мной вновь явилась та женщина, к которой я ехал вчера по рябиновым лесам, но тут же я понял, что винится она за другое – то, о чем только еще собиралась сказать. На нее легла тень человека, о котором ей отныне следовало забыть.
Оказалось, у нее есть ко мне просьба.
После того, как Мосцепанова арестовали и увезли в Екатеринбург, все его пожитки снесли в заводскую контору, там они и лежат уже три года. Не могу ли я сделать так, чтобы их отдали ей?
Моя коляска с солдатом-кучером стояла возле крыльца. Через четверть часа я вошел в кабинет, где когда-то пытался выведать у Мосцепанова его тайну. Те же абрисы печей и механизмов висели на стенах, тот же письменный прибор с тисненым на чернильницах демидовским старым соболем стоял на столе. Сигов был на месте, а я-то надеялся его не застать. Заговаривать с ним о Мосцепанове не хотелось. У него тут повсюду шпионы, его, конечно, известили о моих визитах к Наталье; он сопоставит одно с другим, а если вещи раскрадены, признавать это не захочет, и в отместку за то, что я поставил его в неудобное положение, откажет мне под каким-нибудь оскорбительным для меня предлогом. Ему, размышлял я, досадно будет напоминание о человеке, чьи кляузы не могли быть совсем уж безосновательны, и чья смерть отчасти на его совести. Но когда прозвучало имя Мосцепанова, на лице Сигова не отразилось никаких чувств. Для него это были дела давно минувших дней.