Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Реарте понял, что врезался в электрический трамвай, и по знакомым симптомам догадался, что сломал другую ногу.
Когда вместе с болью к нему вернулось сознание, он захотел узнать точную дату происшествия.
— Какое сегодня число? — с беспокойством спросил он.
— 26 июля, — ответил фельдшер, ощупывая ему лодыжку.
— Какой год? — не унимался Реарте.
— 1918, — отозвался фельдшер и как бы про себя прибавил: — Большая берцовая кость сломана в трех местах.
— Для прыжка в тридцать лет не так уж много... — философски заметил старый возница.
Ибо тридцать лет назад — 26 июля 1888 года — на том же маршруте его лошади понесли и по заверению врача он чудом не сломал себе ногу.
После этого стоического размышления Хуан Педро Реарте закрыл глаза, притворившись, что потерял сознание. Ему было стыдно, что он стал предметом всеобщего любопытства, и не хотелось отвечать на настойчивые вопросы полицейских. Лучше бы его допрашивал один из тех регулировщиков в фуражках с кивером, которые были такими пристрастными и вместе с тем такими свойскими, регулировщиков его юности. Нынешние казались ему иностранцами, и давать им показания было для него все равно что отречься от своей национальности.
Особенно его беспокоил ошарашенный вид вагоновожатого, который то и дело повторял: «Ума не приложу, как эта колымага ухитрилась проехать весь город против движения! Нет, это невозможно!»
Реарте знал, как это стало возможным: при столкновении мечтателей с действительностью первые владеют непостижимым ключом к тайне. Но как объяснить это грубому рабу машины?
СУДЬБА-ИНДЕЙКА
В карете скорой помощи, в приливе говорливости, вызванной морфием, Реарте попытался объяснить свою тайну,
— Судьба-индейка... Она коварна и неуклюжа, как гринго...
С тех пор, как я влез на трамвай, мне Богом было суждено сломать левую ногу. Я должен был сломать ее еще тридцать лет назад, но меня спасло чудо. В девяностом году, в первый день революции, на Лавалье и Парана три пули пробили тамбур на уровне моего колена, но даже не задели брюк. Потом, когда я столкнулся с повозкой, Судьба ошиблась, и я сломал правую ногу. И теперь, боясь, что мне удастся ее от нее уйти, Судьба расставила сети, чтобы добиться своего. Дьявол силен! Разве не так?
Томас Карлейль
Настоящий дух
Может ли быть что-нибудь более чудесное, чем действительный, настоящий дух? Англичанин Джонсон всю свою жизнь страстно желал видеть такового, но не мог, хотя и ходил под церковные своды и постукивал по гробам. Глупый Доктор! Разве он никогда не смотрел своим умственным взором так же, как телесным, вокруг себя, в это полное течение человеческой Жизни, которую так любил? Неужели он никогда не посмотрел даже хотя бы в самого Себя? Добрый Доктор был духом, столь действительным и настоящим, какого только могла пожелать его душа; и более того: миллионы Духов странствовали по улицам рядом с ним. Еще раз говорю я: сотри Иллюзию Времени, сожми шестьдесят лет в шестьдесят секунд: что такое был он, что такое мы? Разве мы не Духи, которым придана форма тела, форма Явления, и которые снова исчезают в воздух и в Невидимость?
Франц Кафка
Певица Жозефина, или Мышиный народ
Нашу певицу зовут Жозефина. Кто ее не слышал, тот не знает, как велика власть пения. Нет человека, которого ее искусство оставило бы равнодушным, и это тем более примечательно, что народ наш не любит музыки. Самая лучшая музыка для него — мир и покой; нам слишком тяжело живется, и если мы даже порой пытаемся стряхнуть с плеч повседневные заботы, то меньше всего тянет нас в такие далекие сферы, как музыка. И нельзя сказать, чтобы это нас огорчало, отнюдь нет: больше всего мы ценим у себя деловую смекалку и лукавый юмор, они, кстати, и крайне нам нужны, и пусть бы даже нас — случай маловероятный — прельщало то наслаждение, какое будто бы дает музыка, не важно, мы с улыбкой примирились бы с этим лишением, как миримся с другими. Жозефина среди нас исключение; она и любит музыку, и умеет ее исполнять: она у нас одна такая; с ее уходом музыка Бог весть как надолго исчезнет из нашей жизни.
Я не раз пытался осознать, как же это у нас получается с музыкой. Ведь мы напрочь лишены музыкального слуха: отчего же нам понятно Жозефинино пение? Или же — поскольку Жозефина это решительно отрицает — отчего мы считаем его понятным? Проще всего было бы сказать, будто ее пение так восхитительно, что увлекает и тупицу, но такой ответ не может нас удовлетворить. Будь это так, пение Жозефины производило бы на нас впечатление чего-то необычайного, словно из ее горла льются дивные, еще неслыханные звуки, словно нам трудно было бы даже их воспринять, если бы нас не сроднило с ними Жозефинино пение. В действительности ничего подобного: я и сам не испытываю такого чувства и не замечаю его у других. Напротив, в своем кругу мы скрываем друг от друга, что как пение Жозефинино пение немногого стоит.
Да и можно ли назвать его пением? Хоть мы и немузыкальны, пение, как вековая традиция, живет в народной памяти; в прошлом у нас существовало пение; об этом говорят легенды, сохранились и тексты песен, но никто, конечно, не умеет их исполнять. Итак, понятие о том, что такое пение, нам не чуждо, однако Жозефинино пение никак с ним не вяжется. Да и можно ли назвать его пением? Не просто ли это писк? Правда, все мы пищим, это наша природная способность, и даже не способность, а наше самовыражение. Все мы пищим, но никому и в голову не приходит выдавать это за искусство, мы пищим бездумно и безотчетно, многие даже не подозревают, что писк — наша особенность. Но если признать справедливым, что Жозефина не поет, а пищит, и, как мне кажется, не лучше, чем другие, — она даже уступает большинству в силе голоса, вспомните, как простой землекоп пищит напропалую с утра до вечера, да еще выполняя тяжелую работу, — если признать это справедливым, то от предполагаемого Жозефинина искусства ничего не останется; но тем большей загадкой явится вопрос: чем же объяснить ее