Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, несмиренно. Не той падалью казался. Недаром говорят, что цыгане – нелюди, нету в них нашенской живинки, нашенской погибели. Зверье, да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!
Эх!
Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?
Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.
– Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.
Звериную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене – потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами – вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.
Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?
Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Степановне ходить за ним – да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, – красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:
– Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?
Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались; и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, его Марьюшка, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, – а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.
Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровушку собрали в тазы, мол она для дела ему пригодится.
И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра, не в голове даже – в душе, на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил. А он поехал понуро, сосредоточенно, поехал собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту, проговорился, никого больше загонять не станем, только лося или оленя – завалим, и дело с концом.
– Летом на лося, – недоумевал егерь. – Да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!
– Не твоего ума дело, – оборвал его Петр Семенович, – сказал лось, олень, значит туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! – добавил он зло.
Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье совсем остервеневшее выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.
Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их – везем на живодерню.
Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, доехали быстро, теплая еще была, и набралось ее много – бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.
Сама разделка барина не заинтересовала, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.
– Не кормить собак, я сказал! – крикнул он, выходя с живодерни, егерю. – Ответишь мне, если дадите им харч.
– Да как же не кормить? – изумился он. – Собаки то отработали, вой подымут.
Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.
Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя: да что же это, неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?
Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.
Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.
Последнее, что видел, – глаза Марьи Степановны. Она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски. Не удержали ее домочадцы, и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.
Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:
– Глупая история приключилась, – хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой неверы его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.
Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Степановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.