Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надежда Яковлевна ласково называла их “карлики”, любила их, они отвечали ей нежной взаимностью.
Профферы основали издательство “Ардис” – первой книгой был репринт сборника Мандельштама “Камень”.
Провинциальный городок Энн Арбор стал одной из столиц русской литературы. Под знаком “Ардиса” – изящной старинной каретой с кучером на облучке – объединились классика и современность. Именно “Ардис”, его издания, живая связь его создателей с авторами стали неопровержимым свидетельством единства современной русской литературы “там” и “здесь” – в Москве и Париже, Ленинграде и Нью-Йорке.
От того апрельского вечера, от той кухни в Черемушках, которую потом опечатали под Новый, 1981 год, долгий, быть может, неизбежный путь привел меня на Запад, в немецкий город, где я снова обращаюсь к прошлому.
В 1975 году едем к ней вместе с Генрихом Бёллем. Он прочел ее книгу, говорит по дороге: “Великая женщина. Что можно для нее сделать?”
Бёлль спросил у Надежды Яковлевны:
– Вы можете себе представить другую жизнь? Я часто думаю о том, что было бы, если бы я родился в России, в Китае…
– Я не хотела бы родиться в России. Мы, не сговариваясь: “Не кокетничайте!”
Разговор идет о молодежи. О будущем – с горечью. Пьем чай. Она лежит, у нее тяжелая одышка.
После нашего ухода она сказала приятельнице: “Вот, есть еще писатели, которые испытывают чувство ответственности за нашу страну. А какое у Бёлля доброе лицо…”
Люди вокруг нее постоянно менялись. Художники, физики, философы, священники, писатели. Салон-кухня для элитарной публики, где изрекались приговоры, не подлежащие обжалованию. “Шаламов – лучший прозаик XX века”. “Вейсберг – лучший художник в нашей стране”. Со временем приговоры менялись, но их железная категоричность сохранялась.
Связи с людьми у нее возникали сравнительно легко, еще легче рвались. Уже на моих глазах она поссорилась или раздружилась с Ивичами (Игнатий Игнатьевич был одним из тех людей, кто сохранил стихи Мандельштама), с Харджиевым, с Шаламовым, с Эммой Герштейн, с Оттенами (у которых, как я уже упоминала, она жила), охладела к Борису Биргеру.
Думаю, что, кроме всего прочего, ей не хотелось видеть тех, кто знал ее во времена бедности, унижений, да и тех, кто знал ее обыкновенной советской служащей, которая ходила на собрания, подписывалась на заем, голосовала “за”.
Но как могла она – работник советских вузов в Ташкенте, в Чите, в Ульяновске, в Пскове – вести себя иначе, живя в постоянном страхе и сознавая, что ее долг, ее миссия – сохранить стихи, сберечь память о времени.
После огромного успеха первой книги она начала творить о себе миф.
Люди, знавшие ее прежде, мешали. Она вызволяла себя из прошлого и переделывала прошлое.
Но это лишь одна сторона ее жизни и характера, постижимая разумом.
А было в ней и много иррационального. Надежда Мандельштам часто и охотно делала подарки, с легкостью раздавала деньги, всячески помогала людям. При этом, однако, могла быть несправедливой, резкой, злоязычной.
Это неотъемлемые черты ее натуры – как и неотъемлемые свойства созданных ею книг.
Думаю, что вторая книга неизмеримо хуже первой. Но обе написаны одним и тем же пером.
Оценки Надежды Мандельштам более чем субъективны. Ильф и Петров – дикари, утверждала она (об этом мы спорили с ней еще в 1964 году). Но видеть в Лоханкине карикатуру на интеллигента, тем более интеллигента, напоминающего Мандельштама, – так же несправедливо (и характерно именно для советского литературоведения), как, прочитав о плохом милиционере, обидеться за всех милиционеров.
Илья Ильф и Евгений Петров, не совершившие в своей жизни ни одного недостойного поступка, ею безоговорочно осуждены. А Шкловский и Эренбург остались для нее безусловно положительными героями.
“Вторая книга” оттолкнула многих своей очевидной неправдой о людях. О Марии Петровых, об Эмме Герштейн, да и о менее известных. Но ответить автору в наших обстоятельствах никто не имел возможности.
Вся картина нашей жизни во многом оказалась искаженной.
Выяснять отношения не хотелось. Мы перестали бывать у Н. Я.
В последний раз я видела ее на приеме у американского атташе во время международной книжной выставки 1977 года. Похудевшую, подряхлевшую, только глаза упрямо не хотели стареть.
Стало больно. Да, видеться с ней было трудно, для меня и вовсе невозможно. Но сколько же она вынесла! Когда Осип Эмильевич в припадке безумия выбросился из окна больницы в Чердыни или когда он, голодный, затравленный, в Воронеже радовался даже отказам, получаемым из редакций: всё лучше, чем молчание. Или в тот страшный день, когда вернули посылку.
На портрете Бориса Биргера она – как и в жизни– вырывается из тьмы.
Пятно света, нечто слитное; медленно, пристально вглядываясь, начинаешь различать отдельные черты. Она медленно выступает из собственного портрета – словно выходит из прошлого.
Великие стихи посвящены этой женщине. Мне казалось, что портрет – двойной. Где-то над ней, около нее – и сам Осип Мандельштам.
Художник уловил ее духовный облик: смесь гордыни и приниженности, высокомерия и ущемленности. Она этот портрет не любила, – должно быть, еще и потому, что изображена некрасивой, а в ней бушевала женщина.
Глядя на портрет, я вспоминаю ту, кого любил Мандельштам, ту, с кем дружила Ахматова. Женщину умную, злую, талантливую.
Псковский период жизни Н. Я. Мандельштам уже являлся предметом внимания исследователей[367]. В ряде работ, посвященных истории вуза и факультета иностранных языков, вкратце упоминается о ее преподавательской деятельности[368]. Софья Менделевна Глускина и Лариса Яковлевна Костючук, ее ближайшие подруги и коллеги по историко-филологическому факультету, оставили воспоминания о ней и ее жизни в Пскове[369]. Кроме того, Л. Я. Костючук опубликовала документы из архива Псковского педагогического института, касающиеся приема на работу и увольнения Н. Я. Мандельштам[370].