Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судорожно сжимая «веблей», Ермолай был в смятении. Два месяца он не был здесь, и так все изменилось.
«Вдруг всё нашли, раскрыли? Нет, нет, все должно остаться, как было. Плита плотно притерта и сдвинуть ее, не зная секрета, нельзя».
От ужаса, что ему некуда уйти и умереть, Ермолай покрылся испариной. Так, перебегая от памятника к памятнику, он приблизился незамеченным к трапезной. Большое гулкое здание было наполнено шумом детской возни. Ребята играли в войну. Мимо него пронеслось трое разгоряченных мальчишек. Не заметили. Тихо, на цыпочках Ермолай поднялся на лестницу к заветному месту. Разгоряченная детская рожица показалась из-за колонны. Раздался пронзительный возглас:
— Ребята! Здесь дедушка прячется! — детские шаги простучали по лестнице вниз. Разумнее всего было дождаться ночи, но Ермолай задыхался от нетерпения. Понимая, что он совершает безрассудство, Ермолай навалился на каменный выступ. Плита приподнялась, и Ермолай очутился в узкой щели. Из последних сил он налег на рычаг — плита закрылась.
Спустя буквально несколько минут, он услыхал крики:
— Ребята! Здесь дедушка прятался! Старый-старый! Честное пионерское, вот здесь! Уйти ему отсюда некуда.
— Врешь ты все, Генка! То у тебя щука клюнула и сорвалась, то дедушка какой-то спрятался. Показалось тебе.
Детские голоса затихли. Тут только заметил Ермолай, что его рука все время судорожно сжимала «веблей».
«Всё. Теперь всё, ускользнул, — у него было чувство, что за ним была целенаправленная погоня. — Теперь всё. Больше отсюда не выйду. Больше не услышу вас и не увижу».
Два крохотных круглых отверстия, проделанные в голосниках свода трапезной, чуть освещали длинное узкое помещение, встроенное в толщину стены так, что даже опытному архитектору было трудно предположить о его существовании. Здесь за толщиной стены укрывались монахи во время литовского нашествия, прислушиваясь к пьяным выкрикам разгулявшейся шляхты.
Ермолай зажег свечу. Вдоль стен громоздились ящики с книгами и утварью. Он развернул брезент и стал заниматься обычным занятием — смазывать старый пулемет.
При подавлении восстания наместник Георгий спрятал в тайник пулеметы и два десятка винтовок, надеялся еще ими воспользоваться, да не пришлось. Ермолай тщательно смазывал их все эти годы. За время его пребывания на Севере оружие немного заржавело, но он его выходил, как запущенное и больное беспризорное дитя.
Желание убить, ощущение погони не оставляло Ермолая.
«Вытащить бы сейчас пулемет на крышу и всех этих пришедших в монастырь строить, ремонтировать, шумящих, кричащих — всех их уложить длинными очередями», — он схватился за лоб, сжимая пальцами голову. Дыхание стало ровнее. Ермолай лег.
На ящиках с книгами им уже давно было сделано ложе, застланное успевшими стать трухлявыми порыжевшими длиннополыми офицерскими шинелями со споротыми погонами. Накинув одну из шинелей, Ермолай вытянулся. Навязчивое забытье опять стало окутывать его сознание.
Наконец, он один. Совсем один. Сквозь розоватые в прожилках сосудов закрытые створки век он стал видеть то, что постоянно видел последнее время.
Поле. По полю движется большая серая лошадь. За лошадью идет огромный мужик. И мужик, и лошадь высотою в монастырскую колокольню. Зной, лето. Мужик идет с трудом, он вспотел. В жилистых огромных руках он держит уздечку. И конь, и мужик смотрят человеческими строгими непрощающими глазами. Они идут и идут на него, вырастая и вырастая. Заскорузлые ступни мужика давят землю, вдавливают кусты. Конь наступает на него, Ермолая, давит его копытами, но ему не больно. Он, как резиновый человек, сжимается и разжимается, ничего не испытывая. Он узнает мужика — это их деревенский кузнец Аким. Да, это Аким. А он, Ермолай, не человек, а резиновый гриб, выросший на дороге, и конь обнюхивает его черными ноздрями и тянется к нему большими желтоватыми зубами и шершавым языком, чтобы съесть. Но ему не страшно, ему безумно хочется, чтобы конь с силой сдавил между желтых огромных зубов его резиновое тело и пережевал его, перетер плотными костяными жерновами. Изо рта коня пахнет пережеванным сеном и тем особенным, чем пахнет конский пот. Запах сена делается все нестерпимее, тело Ермолая горит, ему так хочется быть сжеванным. В его тело впиваются иглы. Нет, это не иглы, это острые соломинки жнивья. Что связывает его с Акимом, с его огромным, жующим его конем? Он вспомнил. У Акима была дочь Настя, ей был шестнадцатый год, как и ему. Да, да, это она. Он узнал ее. Потому на него так прет конь и Аким. Да, да, он мешал им. Они сжевали его. В неполные шестнадцать лет отец выдал Настю замуж за богатого вдового мужика Парфена из соседней деревни.
Парфен был красавец с черными с сединой волосами, вьющимися крутыми крупными кудрями. Борода у него тоже была вьющаяся, отлитая, как из бронзы. Такие бороды Ермолай видел потом у римских богов в богатых петербургских домах, где ему приходилось бывать. Тело у Парфена было тоже как бронзовое — загорелое, смуглое. Когда он косил, скинув рубашку, то казалось, что по пестрому ситцевому лугу в полчеловеческого роста движется античный бог. И взгляд у Парфена был строгий и дикий, не как у всех. Все, что он делал, получалось у него значительным и величественным. Пил он по праздникам много и серьезно, как будто делал какую-то важную и нужную работу. Во хмелю Парфен не делал ничего дурного, но взгляд его делался еще более строгим и диким. Была в нем какая-то особая великоросская сверхпорода. Казалось, этот человек рожден не зря, есть в нем какое-то высшее предназначение. Именно такие мужики, живущие среди природы, как прирученные кентавры, и навевали многим городским людям идеи о том, что русский мужик знает больше их и к нему надо идти на духовную выучку. А между тем Парфен не знал никакой особой мужицкой правды. Его правда была в том, что жил он частью природы, сознавая себя как дерево, как сноп, как молния, как его конь, на котором он пахал. Первая жена его умерла от простуды, провалившись весной в полынью, оставив ему двух дочерей.
На акимовой Насте он женился тоже строго, серьезно. И девочка привязалась к нему, родила ему троих сыновей. Родив четвертого, она