Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неудовлетворительно поразмысливая так-сяк, Антон было взялся за автопортрет, начатый им раньше, уже подмалеванный. Небольшой холст этот уцелел. Тогда как все раннее Антоново рукоделие – картины и рисунки, и бумаги подсобные, в том числе и три наброска, выполненные в Берлине в 1945-м году, и военная записная книжка – то, что провалялось несколько лет на чердаке, поизгрызанные мышами и подмоченные, и покоробленные, – было ликвидировано, даже без ведома Антона, как всякий ненужный никому хлам. Тем более что братья на пару начали капитально строиться.
Так, Саша, смикитив, подложив под избенку бревна, как на катках вручную откатил ее в целости (вместе с печкой) в сторонку – к удивлению сельчан – и занял под стройку место прежней отцовской избы, широкой, просторной.
И Саша попросил Антона назавтра поехать с ними, братьями, на лошадях за кондовым лесом – помочь им управляться.
Антон теперь, портретируя себя, испытывал двоякие чувства: хотелось написать вещь вполне приличную, не абы как; но вместе с тем ему не нравилось как бы этим самым возвеличивать себя или, верней, за счет нужного или выигрышного сочетания красок создать какое-то ложное представление о самом себе. Ведь можно переборщить и сфальшивить. Он был обыкновенен, как все, даже, может быть, малоинтересен во всем. Что ж, написать себя поскромней, не манипулировать красками? Тогда портрет выйдет какой-нибудь анемичный, безынтересный. Вон куда занятней Пчелкин изобразил себя с разбухшей щекой и повязкой на ней, когда у него болел зуб. Так что же: быть портрету в серой рубашке или в красной майке – по-нахальному?
Антон находил сочетания красок и размышлял, и в голове у него встраивалась фраза: «Уж июль парил». Не с нее ли начать? Запеть? Что я смогу?
Х
Антон лежал, не спал и размышлял о том, как он в отрочестве, скиталец, тосковал по дому. И по-странному вспомнил одно возвращение свое. Давнее опять.
В мае 1944 года при затишье фронтовом Управление госпиталей вселилось в Климовичи, заняв двухэтажный деревянный дом, стоявший рядом с белокаменной церковью, где вел службу свойский поп, награжденный орденом Ленина за помощь партизанам. И вышло так, что командир Ратницкий разрешил воспитаннику Кашину двадцатидневный отпуск! Вследствие того, что он, Антон, накануне только помечтал вслух: побывать бы у матери! – перед вольнонаемной Анной Андреевной, поваром и своей покровительницей, уже начавшей по-летнему носить полупрозрачное платье.
Все вышло замечательно.
Правда, чуть испортил настроение старшина-толстяк Юхниченко: он велел сдать на склад новые военные вещи, не положенные по его разумению отпускнику, возможному невозвращенцу. Уж тут бабушка надвое сказала… Всяко может быть… И передумано… Ведь война…
Ужасна недоверчивость! Антон попытался было еще защищаться:
– Да я честное слово всем даю, что обязательно вернусь! Ему было досадно не столько за то, что этот вечно мурлыкающий тип, вроде бы рассудительно-ровный в обиходе, но не жалуемый никем, лишал теперь его, например, новенького, подобранного в размер ватника, вещи, очень удобной в дороге, сколько досадно за свое мальчишеское бессилие – бессилие слабого перед явным фарисейством сильного, имеющего власть. – Никак не для форса я клянусь, старшина, своей честью!.. Поверьте мне!..
Но какое! Тупа неуступчивость: тот подсовывал бэушную замену тряпок-тяпок, ну а там, если возвращение случится, – все опять перезаменить. Не проблемно.
С откровенностью друзья Антона – в том числе и шоферы – матерились. Да он уже быстренько понастроился на иной лад – от предвкушения предстоящих сердечных встреч. Ничего-то лучшего и быть не могло!
С утренней оказией он, сидя на брезентовой подстилке, затрясся в кузове полуторки, бегущей по застойной дороге; его сопровождал сержант Коржев, ехавший в кабине. Нежно сливочная с золотистостью – из-за распускающихся сережек – листва вуалью полнила разлапистые тополя, клены, березы, ивы и обмытые кущи и чащи мелколесья; везде стыли чистые блюдца и разливы полой воды и пенились ручьи на лесных порожках, возились птицы. И все видимое, окружающее, и встречные автомашины, разбрызгивавшие лужи, – все моментально проносилось, уменьшаясь, прочь, назад, кроме сопровождаемого стоячего светлого неба.
Через Рославль проехали не менее сотни километров – до железнодорожной станции Смоленска, где и остановились. Здесь Антон, засидевшийся без движения (отчего даже онемели у него ноги), взяв свой черный картонный чемоданчик да вещмешок, вылез из кузова, и когда чинный Коржев и круглолицый белобрысый шофер Кичко, извинительно попрощавшись с ним накоротке и пожелав ему доброго пути, тотчас укатили куда-то, он мигом пришел в себя. И отчетливо сообразил, что дальше, естественно, предстояло – согласно обстановке – действовать ему самому, лишь на самого себя рассчитывать, ни на кого-нибудь другого. Оттого прокрался пугающий холодок в груди: теперь – один! Настал момент для испытания дорожного. «Смогу ль?» – подумал он, страшась.
Теперь ему следовало миновать поездом гораздо большее расстояние: сначала ехать до Вязьмы, а оттуда и повернуть к северу – на Ржев. Но, мотаясь со своей поклажей туда-сюда, по перрону и меж станционных путей, забитых товарными вагонами, Антон сумел, в конце концов, только выяснить у всех, включая все знающих мешочников-менял, ехавших туда, куда гнала их нужда, следующее. Что пассажирские теплушки ходили отсюда еще нерегулярно, точных расписаний на их отправление не было, и неизвестно было никому, что отправится нынче на Вязьму, на Москву. И поедет ли вообще.
Рассолнечнилось, однако. Пахло мазутом, стойким кислым запахом окалины; стучали колеса подгоняемых, составляемых вагонов, лязгали буфера; пыхтели, коротко гудели паровозы; деловито сновали взад-вперед в спецовках сцепщики, хлопотали на путях.
Устав от поездки автомобильной и бесчисленных хождений на станции и вокзале, Антон опустился на отполированный вагонными колесами рельс, раскрыл чемоданчик, в котором вез выданный ему сухой паек, начал трапезничать. К нему тут как-то подбилась женщина средних лет с парнишкой лет двенадцати, бывшим в шапке-ушанке, несмотря на тепло.
Он приветил их, – по-простецки угощая, протянул им дольки хлеба с кусочками колбаски, говорил:
– Берите! Съешьте, пожалуйста! – Он не мог есть один на виду других голодных, он знал, людей, смотревших на него не просто. – И внезапно замолк на полуслове недосказанном, как поперхнулся, – подкатился какой-то комок к самому его горлу, что проскочили даже слезы, к его стыду: хлеб и его скитания напомнили ему о чем-то таком невосполнимом, горьком… Не сразу он успокоился.
Молодуха увидела и поняла его состояние.
– Да ты не расстраивайся, сынку; все у тебя устроится, небось;