Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако её свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после неё, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» — и всё такое прочее.
Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот её неистовый бег, когда она ни на шаг не продвинулась вперёд, этот панический ужас, объявший её, — всё это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полёта вряд ли можно считать нормальными — надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, — и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», — что прикажете думать на сей счёт? И тут словечко Карамана «у любого», как и всё, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.
Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолёте я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать «уходящую под пол», ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.
Я кричу:
— Блаватский!
Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушённым голосом:
— Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.
— Но вы не имеете права…
— Я беру на себя это право, — жёстко говорит Блаватский. — К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шёл холод, выстудивший туристический класс.
В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.
— Но это очень опасно! — говорю я. — Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдёт в туалет! Она на самом ходу.
— Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошёл.
Он щёлкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьёт ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не даёт покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всём его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.
Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком, протискиваются плечи, потом, с ещё большим трудом, бёдра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:
— Все о'кей, кроме…
Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.
— Кроме?.. — спрашиваю я, идя за ним следом.
— Кроме того, — говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, — что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.
Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.
— Блаватский, — говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), — не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них ещё одним потрясением. Всё равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.
Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что моё предложение будет сейчас отвергнуто — с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счёте, я, пожалуй, могу ещё кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр — игривость доброго малого, — но только не проповеднический тон в особо серьёзных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчёт. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом своё право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолёте.
В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчёркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей бронёй, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идёт ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает всё новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…
— Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьёзно, — наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) — И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. — (Началось!). — Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.