Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автор пристально рассматривает четыре обломка: повесть К. К. Вагинова «Козлиная песнь» (1927) и три пьесы — «Комедия города Петербурга» Хармса (1927), «Беспредметная юность» А. Е. Егунова и «Печка в бане, или Кафельные пейзажи» М. А. Кузмина.
Герои этих пародий суетятся в абсурдном смешении времен, стилей, реалий, теряя внятность речи и четкость очертаний, превращаясь в нелепые фантомы, обреченные на забвение. Их цитатный лепет — предсмертный вопль сломленного интеллекта.
У Хармса, например, факельщики вносят тело какого-то Крюгера, убитого какой-то дамой (намек на Софью Перовскую), и при этом поют:
И т. д.
А персонажи Егунова беседуют так:
«Невнятица и абсурд, разрушающие всякую геометрию и всякий единый разум, подтверждали и скрепляли если не прямо, то обертонально конец классического Петербурга, представляли собой издевку над самим его духом и историческим смыслом», — пишет Кнабе, противопоставляя упомянутому выше классическому идеалу волю хайдеггеровского «проселка», обретение частной свободы (от гражданской ответственности?).
Открываю Хайдеггера. «На пути, каким бежит проселок, встречаются буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени, и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок медленно и неслышно разносит повсюду, куда только входит его тропа, все приобщается к радости». Нет, это слащаво и сентиментально, это чистой воды романтизм со всем его отрицанием культуры в пользу натуры, нежеланием принимать к сведению реальные параметры деревенской жизни, та же официозная русская березка, то бишь немецкая липа.
Вот и листаю я умную статью, размышляя о времени и о себе, о хаосе и космосе внутри и снаружи. Эпоха разрушения ценностей, невнятицы, пошлости, агрессивного невежества, смена вех, смена парадигмы.
Но как истинный интеллигент Кнабе не позволяет ни себе, ни мне впадать в отчаяние. «Разнообразные произведения говорят о конце Санкт-Петербурга, последней цитадели русской античности, и тем самым — об исчерпании античного компонента русской культуры. Компонент этот исчерпан как бы дважды — в абсурде и частном характере существования. То и другое — вещи, не противоположные античному канону культуры и не отрицают его, а просто-напросто его упраздняющие. И вот тут-то неожиданно стало выясняться, что потребность в такой жизни и соответственно в такой эстетике и литературе, которые способны восполнить часть до целого… упразднена быть не может. Так возникает в „ленинградской античности“ 20-х годов еще один мотив — мотив неприметного, но уловимого, неизбежного возвращения в жизнь тех веяний той самой переосмысленной, растворенной в духовном опыте России и все лее верной своим идеалам античности, уход которой казался — и был — окончательным и безвозвратным».
Глупо зачеркивать историю, глупо, потому что бесполезно.
P. S. Несколько лет назад, будучи в Петербурге, спрашиваю у случайного прохожего:
— Как пройти на Конюшенную?
Он отвечает:
— Это теперь Конюшенная, а вообще-то она Софочки Перовской.
Привет труженикам пера и компьютера, ты, наверное, корпишь над солидной монографией, а я тут отдыхаю по хозяйству, сплю в метро, стою в очереди за зарплатой (16. 09 с. г. выдали аванс 230 тысяч) и изобретаю способы преподнесения студентам немецких глаголов и универсальных культурных парадигм.
Читаю работу Е. М. Мелетинского «Достоевский в свете исторической поэтики» (М.: РГГУ, 1996). Он прочитывает в нем все — и всех, кто был до:
античную мысль о борьбе Космоса и Хаоса; фольклорный мотив схватки между отцом и сыном; житийный сюжет о раскаянии великого грешника; средневековый поиск Грааля;
ренессансный восторг перед красотой Творения и мощью человеческого интеллекта;
шекспировский гамлетизм и сервантевское донкихотство;
барочный поиск абсолюта;
«готическую» линию тайн и ужасов;
фаустианскую тему договора с дьяволом;
шиллеровские реминисценции (благородный разбойник, femme fatale, оклеветанная злодеем бедная девушка);
романтический интерес к двойничеству и культ Наполеона;
байроновскую тему богоборчества;
бальзаковский анализ страсти к успеху, накопительству и власти;
диккенсовское сострадание к бедным детям и одиноким подросткам…
Вся русская литература просвечивает сквозь ткань «Униженных и оскорбленных», «Бесов», «Карамазовых», «Идиота», «Подростка», «Преступления…»: жития святых, «Пиковая дама», гоголевская «Шинель»…
Впрочем, ткань — нечто двумерное, а текст Достоевского голографичен, неисчерпаемо богат ассоциациями, уровнями, смыслами.
Поначалу я даже не поняла, зачем было писать вещи, столь, казалось бы, очевидные. И, только прочтя статью дважды, осознала, что это подведение черты, итог, знак исчерпанности, точка в парадигме. Изучение литературы научилось быть доказательным и точным, стало наукой. Это означает, что литература перестала быть. Извержение вулкана закончилось, лава застыла, образовались породы, вулканические и осадочные. Пришли геологи: здесь базальт, там — гипс, это девон, это карбон, это золотая жила. И дело даже не в том, что никто больше не напишет так, как Достоевский. Никто больше не прочтет так, как читали те, кого читал он. Библия, Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Вольтер, Гете. Все это читали и Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Бальзак, и Диккенс. Пушкин читает Вольтера, Байрона и Вальтера Скотта, Мериме мистифицирует Пушкина, Гофман вдохновляет Гоголя, Толстой не любит Шекспира, Гофмансталь почитает Толстого.
Но после Достоевского из литературы ушло нечто простое и непреложное, скреплявшее связь времен: христианская система моральных ценностей и неотъемлемая от нее живая метафора. Из системы жанров выпал воспитательный роман, его нет даже у Чехова. В недобрый час, в какой-то роковой момент поколение отцов сняло с себя ответственность за поколение детей.
Достоевский провидел в этом вселенскую трагедию. Тургенев отнесся к проблеме со скептическим интересом сдержанного наблюдателя. Может, здесь одна из причин неприязни Достоевского к Тургеневу.
В наше время курс зарубежной литературы в университете начинался с Античности, а отечественной — с былин и «Слова о полку Игореве». С двадцатым веком предстояло разбираться самостоятельно. В стране худобедно формировался культурный слой. Теперь он под вопросом. Равняемся на Европу, а в Европе (у немцев, например) литературу читают, начиная с постмодерна, так сказать, задом наперед. Пока дело дойдет до связи времен, до истоков, до почитания предков и культурного наследия, все молодые уже сформируются. Юноша, обдумывающий житье, каждый день врубает ящик. Государство продало эфир рекламе. Реклама крутит боевики. Пусть неновые русские, ищущие своего места в жизни, поскорее научатся тусоваться, паясничать, тащиться, материться, играть в жмурики, сидеть на игле, а новые — покупать «мерседесы», держать-содержать двух-трех жен, снимать телок, нанимать киллеров. Бизнесу и наркобизнесу нужен рынок сбыта.