Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красавица мелькнула, как виденье,
Но стать ее добычей был я рад.
За каждое мгновенье наслажденья
Мы щедро платим, попадая в ад
Мучительной тоски и вожделенья.
В те дни я обнаружил, что когда человек несчастен, то неизбежно все вокруг напоминает ему о его несчастье. Это открытие окончательно повергло меня в уныние, и я вообразил, что попал в замкнутый круг непрекращающегося кошмарного сна, от которого никогда не сумею очнуться: я не мог перестать думать о Клаудии, и если титаническим усилием воли мне удавалось на момент о ней забыть, то в следующий миг я опять заставал себя врасплох на мыслях о ней. Быть может, под влиянием депрессии и температуры я всерьез начал думать о том, что никогда не оправлюсь от потери Клаудии.
Естественно, я оправился. И даже, возможно, быстрее, чем ожидал от собственной изрядно потрепанной души. В воскресенье мне стало немного лучше; температура, двое суток зашкаливавшая за тридцать девять, уменьшилась и почти исчезла. Утром, вдохновившись радостным ощущением от пробуждения, я отважился принять душ, побрился и оделся, твердо вознамерившись снова включиться в успокаивающий механизм привычных действий, создающих иллюзию порядка. Мне это не удалось: все тело ныло после перенесенного жара, и я был крайне слаб, что придавало окружающей реальности весьма странный оттенок. Я чувствовал себя путешественником, вернувшимся на родину после долгих лет странствий и обнаружившим все иным и чуждым; или же человеком, очнувшимся после летаргического сна. Во всяком случае мне понадобилось довольно много времени для осознания того, что я справился с лихорадкой, потому что когда к полудню в воскресенье я с удивлением отметил, что ко мне вернулся аппетит, и решил отказаться от супов в пакетиках и консервов с тунцом, служивших мне безрадостной пищей все эти дни, и позвонить в «Лас Риас», чтобы мне прислали какой-нибудь еды, то появление в дверях типа с унылой физиономией, изрытой оспинами, который несколько дней назад презрительно ухмылялся мне из-за стойки в ресторане, а теперь превратился в разносчика домашних обедов, — все это создавало ощущение, что я определенно продолжаю бредить. Постепенно и незаметно от безнадежного отчаяния я перешел к некоторой растерянности. Для счастья не требуется причин: человек никогда не задается вопросом, отчего он счастлив; он просто счастлив, и все тут. С несчастьем же происходит наоборот: нам всегда нужны причины, его объясняющие, словно счастье — это наше естественное состояние, нам должно его ощущать, а несчастье — это извращенное отклонение от нормы, и мы тщимся выявить его причины. Возможно, именно поэтому я начал воображать, что в действительности никогда и не считал, будто Клаудия может любить меня или, точнее, что всегда (с самого начала, когда она преподнесла мне себя, как нежданный ослепительный дар) это казалось мне невероятным, хоть и реальным, некоей наградой, явно мной не заслуженной, скорее прихотью судьбы. Быть может, также, поэтому в моем мозгу забрезжила мысль, что весь этот несчастный эпизод следует воспринимать как сведение счетов с моим прошлым, с моей юностью, и в этом контексте расценивать как нечто позитивное, своего рода церемонию искупления давнишней вины, темной и неясной, но определенно существующей, как бальзам, призванный заживить много лет ноющую рану. Идея сработала как сильное болеутоляющее. Стоило лишь проникнуться этой мыслью, и я вновь стал думать о Луизе.
Марсело говорит, что нет ни прошлого, ни будущего, что прошлое — это только воспоминание, а будущее — смутное предположение. Может, оно и так, но может также оказаться, что даже настоящее лишено собственной объективной сущности, и не только потому, что оно настолько неуловимо и подобно столь эфемерно-тонкой материи, что, как и счастье, стоит лишь назвать его по имени, и оно исчезнет (довольно человеку назвать по имени настоящее, и оно тут же автоматически превратится в прошлое, точно так же, как никому не дано сказать, что он счастлив, и продолжать оставаться счастливым, ибо первое условие счастья — это отсутствие осознания счастья); а еще и потому, что настоящее существует в той мере, в какой мы его воспринимаем, то есть в той мере, в какой человек его выдумывает. Поэтому жить означает на каждом шагу творить, выдумывать жизнь, рассказывать ее самому себе. Поэтому реальность — не более чем чей-то рассказ, и если рассказчик исчезнет, то и реальность исчезнет вместе с ним. Весь мир зависит от этого рассказчика. Реальность существует постольку, поскольку ее кто-то описывает. Мы постоянно придумываем настоящее и уж тем более прошлое. Вспоминать означает выдумывать: я говорил об этом в начале и повторял потом, но дело в том, что (возможно, потому, что мы способны узнать то, что думаем, только фиксируя свои мысли словами) я сам начал ясно это понимать лишь по мере написания данных страниц, по мере того, как я продолжаю развивать свою историю, которая, как и весь наш мир, реальна только потому, что я ее рассказываю; правда и то, что каким-то образом, в глубине души, мы все знаем, что в прошлом копаются лишь с тайным намерением изменить его. Поэтому, — и еще, наверное, потому, что мы часто склонны путать любовь с невыносимостью одиночества, — едва я начал снова думать о Луизе, как с ностальгией вспомнил проведенные вместе годы и, как ни странно это может показаться, сказал себе, что в своем сердце я никогда не переставал любить ее.
Мне ее не хватало. Внезапно интрижка с Клаудией показалось мне старым, тривиальным и почти смешным эпизодом, едва достойным быть упомянутым со снисходительной усмешкой, и меня поразил тот факт, что я оказался способен ради этого поставить под угрозу давние и крепкие отношения, в результате которых к тому же могло явиться на свет счастливое потомство. Возможно, потому, что от страха, помрачения рассудка или слабости я не мог или не хотел думать всерьез об этих отношениях, меня впервые растрогала мысль, что в чреве Луизы растет мой сын; эта мысль также убедила меня, что стоит попробовать вернуть ее. Мне довольно быстро удалось уговорить себя, что это возможно. Я вспомнил нашу ссору и испытал странное ощущение, словно бы она произошла не в предыдущее воскресенье, а много лет назад, и мне показалось, что участвовали в ней не мы с Луизой, а какие-то два незнакомца, обманом присвоившие наши голоса, наши лица и наши тела. Я вспомнил, как во время ссоры я пытался преуменьшить значение моей встречи с Клаудией и много раз просил Луизу, чтобы она не уходила, и сказал себе, что ее необузданная реакция, совершенно очевидно, была не плодом продуманного решения, а инстинктивным всплеском уязвленного самолюбия и гордости отпрыска весьма вспыльчивого семейства. Поэтому — и потому, что какой-то частью своего ума я все же полагал, что хорошо знаю ее — я смог вообразить, что Луиза уже давно раскаялась в своем поступке и что она, упрямо демонстрируя незыблемость личных устоев, которая руководит поведением многих женщин, вероятно, уже готова (как была готова Клаудия по отношению к своему мужу) забыть, простить и опять принять меня к себе. Я был убежден, если только пять лет совместной жизни не прошли впустую, что Луиза не могла разлюбить меня за одну неделю и что, как только остынет накал обиды, она найдет какую-то возможность связаться со мной, чтобы восстановить нашу связь, не роняя своего оскорбленного женского достоинства и не пренебрегая преимуществами своего выгодного положения по отношению ко мне: то есть не утаит от меня, сколь глубокую обиду я ей нанес, и не упустит шанс напомнить, что я перед ней в долгу — кстати, в ту минуту я был расположен признать этот долг и расплатиться за него. Даже было возможно, что Луиза уже сделала первые шаги к примирению: что же еще могли означать бесконечные сообщения, которые всю неделю оставляла на автоответчике ее мать, как не попытки к сближению при посредничестве незаинтересованного лица? Было ли верным мое предположение или нет (сознаюсь, я не раз думал, что было), во всяком случае в воскресенье вечером я принял решение помириться с Луизой как можно скорее. Помнится, засыпая, я подумал: «Утром я ей позвоню».