Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы такое знаете?
— А вот знаю, хоть и молчу.
— Ну, что именно?
— Был, говорю, хозяин. Язычки пообрезать умел. И новый тоже хорош.
— Я и говорю: хорош.
— То-то. Ну выпьем.
— Выпьем, давайте выпьем. Выпьем за хозяина. А то, вы правы, нам с вами твердость нужна. А то ни работать, ни дела делать не станем. Выпьем за хозяина. Пьем за тебя, Евгений Григорьевич. Как тебе там? Как ты там теперь без нас поживаешь?..
И они выпили, осторожно друг на друга поглядывая. Принялись смотреть на певичку, на приколотый к платью цветок.
Мост — гром.
Мост — блеск.
Сварщик прикован к мосту.
Укол электрода — огонь.
Укол электрода — хрусталь.
Сварщик как люстра в огнях.
Погасла…
Пустота. Ветер в спину и в бок. Сварщик висит на цепях.
Стыки как бетонные челюсти. Сжали железные зубы. Сварщики наваривают на них красно-золотые коронки. Зубы сыплют искры. Спаиваются намертво в стальном оскале.
Мост пульсировал светом, словно стеклянный. В нем струились и теплились сосуды и трубочки крови. Виднелось алое сердце. Вздымались прозрачные легкие. Мост дышал, наливался. Наполнял пространство огромной зреющей жизнью. Нес в себе слабую память о былом, деревянном.
— Маску подай!
— Запотела!
— Кабель подчисть!
— Пробьет!
— Эх, просыпались иглы!
— А ты в голенища заткни!
— Висишь, как летчик, качаешься…
— Как космонавт…
— Ладно, кончай травить!
— Ладно, пошел варить!..
Иглы, уколы, люстры.
Стеклянный в огне человек…
Автомост…
Старая, сморщенная, мать умершего Тихонова, Екатерина Андреевна, получала у себя дома пенсию, усадив почтальоншу. Близоруко целилась пером, не решаясь коснуться строчки. Почтальонша, знавшая ее долгие годы, терпеливо и жалостливо следила за дрожанием руки.
— Вот, моя милая, дожила. И глаза не видят, и руки не пишут, — усмехнулась Екатерина Андреевна, ставя каракули-подписи. — Пора, пора собирать пожитки. Да вот что будешь делать — земля не берет. Мужа взяла, сына взяла, а меня, старуху, не берет. Видно, еще нужна для чего-то тут.
— Еще поживите, на белый свет поглядите, — вздохнула почтальонша, стряхивая в ладонь мелочь. — Еще денежки вам поношу.
— И вот, говорю, не пойму, зачем меня на земле держит? Они ушли, а я осталась. Так себе, небо копчу. Кому это нужно?
— Внукам нужно. Внуки вас навещают?
— Им со мной скучно. Слепая, глухая, зачем я им? Скорей бы, скорей… — она закивала вслед исчезающей почтальонше, и все расплылось, стало водяным, бестелесным в слезящихся светлых глазах.
День продолжался как бесшумное, чуть заметное шевеление тени и света на блеклых обоях, как дремота ее и усталость, сквозь которые залетали случайные мысли или чувства. Трепетали недолго, обессиленно падали. И опять дремота без мыслей, течение из сумерек в сумерки.
— Скорей бы, — слабо повторила она, сидя в кресле, трогая полысевшую от бессчетных касаний, истертую до волокон резную ручку. — К Грише, к Жене…
Ей казалось она, сын и муж разлучены случайно и ненадолго. Соединятся и встретятся для совместного продолжения жизни. Это умиляло ее и радовало. Она думала снова о сыне, не о том, неживом, в холодных цветах, с чужой отточенно-белой линией лба и носа, а о другом, внезапно к ней возвращенном. О маленьком, жарко орущем, с красным и влажным ртом, когда раскрывала, поражаясь пульсирующей, цепкой силе его крохотных рук и ног. Грудь ее мгновенно набухала от его крика и запаха.
— Женя, опять нам заново жить…
Исчезнувшие, небывалые дни на их даче в Орловке, тоже теперь исчезнувшей. В мокрых, без птичьего крика лесах, в желтых, сжатых полях с косыми полетами галок больнее чувствовалось ее раннее вдовство и покинутость. Усилием любви превращалось в слезную нежность к сыну, хрупкому во всех чертах и движениях, беззащитному, с шелестящим, прозрачным смехом. Целовала его в теплый хохолок, в воротничок рубашки, беззвучно плача о себе и о муже. А сын, заглядевшись в соломенную полевую воронью даль, спросил косноязычно и мягко:
— Все плачешь и плачешь. Разве все навсегда умирают? — и пошел и пошел по стерне.
Течение быстрых, ветром пронесенных лет, когда возникло их сложное, живое единство. От тянулся и рос, а она уменьшалась, отдавая ему свой румянец и цвет и чувствуя свою жизнь средоточием любви и бережной власти, вокруг которых, наподобие легкой планеты, шло вращение сыновней судьбы. Малым светилом он удалялся и вновь приближался, вызывая в ней приливы страха и нежности. Она вела его по кругам, и они вместе летели, созданные один из другого.
И первое потрясение, разлад, напугавший ее. Она вдруг увидела: сын может он нее отделиться, продолжить полет отдельно. И такая ревность, и боль, и гнев, и вина на сыне. Как он мог, как он смел ослушаться? Как мог о ней не подумать? И смирение, начало пугливого, на всю жизнь ожидания.
Она хотела, чтоб он стал историком, как и отец. Окружала его книгами мужа. Подарила коллекцию бронзовых хрупко-зеленых колец, ожерелий, извлеченных мужем из древних псковских курганов. Полагала: оборванный труд одного будет подхвачен другим и тем самым осуществится высшая, задуманная в их роду справедливость. Но он сказал, что желает строить мосты. В этом видит призвание.
— Почему? Какие мосты? Что за вздор? Есть, наконец, память отца! Это можно счесть за измену…
— Я тебе не могу объяснить, — ответил он, бережно отводя ее гнев. — Мне нравятся мосты, их стальные лучистые формы. Чувствую их напряжение и крепость. Мне видится некое тождество, волнует их затканное сталью пространство…
Их союз потрясался. Появление молодой, обожаемой сыном женщины, а в ней, матери, — недоверие и ревность. Рождение внуков и уход их всех от нее под другую крышу, а в ней — обида и боль. Их женские ссоры с невесткой, обращения к нему. И их примирения, когда купали, кормили, лечили непрестанно болевших детей, деля между собой неоглядные труды и заботы. Вечная боязнь за него, уносящегося на сибирские реки, где строит мосты, ночные молитвы о нем и счастье при его возвращении. Спустя много лет она поняла, что все это было похоже в других родах и семействах — обычное смещение центра. Сын вылетел из ее притяжения, оттолкнул ее. И вернул обратно в лоно новой семьи, повел вкруг себя. И они, в своих ссорах и радостях, продолжали полет.
С тех пор ее как бы заслонили от сына другие, ставшие родными лица. И он стал недоступней и дальше. Его судьба, во многом ей непонятная, шла в отдалении. В изнурительных поездках, в сокрушительной с кем-то борьбе, в жестоких победах над кем-то, в замыслах каких-то проектов. Она удивлялась: неужели этот жесткий, угрюмый, начинавший седеть мужчина и тот розовый, хрупкий отрок, убегавший от нее по траве, — неужели они одно? И была от этого робость, любовное, горькое удивление, похожее на моленье о сыне.