Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исчезали богомольцы в хлебах и травах.
Старый мост чернел над рекой. Блестел на бревнах обломок оброненной подковы.
Двенадцатилетний сын умершего Тихонова слышал, как мать, вздыхая, ходит по комнатам, сестра чуть слышно что-то лепечет во сне. Он не спал, а думал, как всего два года назад все вместе мчались на машине по летней горячей степи среди разлива белой пшеницы. Под вечер, когда солнце садилось, отец поставил машину у края дороги, у одинокого большого холма, и позвал их на курган. Мать и сестра не пошли, а они с отцом взобрались на пологий, округлый склон, хрустящий горячими травами. Отец говорил о князе, лежавшем в холме. Степь, красно-медная от низкого солнца, казалась огромной, дышащей, с гудением далеких комбайнов, с полынными ароматами.
Отец, большой и сутулый, смотрел в степь. Лицо его казалось усталым, печальным. И такая любовь к отцу, желание потянуться к нему, прижаться щекой к его красной от солнца щеке. Что-то спросить, узнать. Таким и запомнить.
Все пронеслось и исчезло, словно уже было когда-то. И, глядя на холм, насыпанный другими, исчезнувшими навеки руками, сын спросил:
— А разве и мы так исчезнем? Разве все навсегда умирают?..
Автомост выгнул в темноте свое тело. Опустевший, огромный, чуть искрился в свете прожектора. К полуночи снег перестал. Ветер раздул облака, и в небе высоко и бездонно открылся другой мост, необъятный, мерцающий.
Главный режиссер Творогов пил утренний, скверно сваренный кофе, поглядывая на Любовь Андреевну, бывшую билетершу театра, подругу жизни, с которой жил неразлучно долгие годы, худую, с накрученными на железки седеющими волосами.
Она ходила шумно по комнате, развевая халат, говорила:
— Так вот, представляешь, мне снится, что к нам приходят Елена Гавриловна, завторг, и завбиблиотекой Семен Ильич, и оба такие молодые, румяные и ничуть не таятся, и не где-нибудь, а у нас. Я ей говорю: «Елена Гавриловна, все-таки неудобно, у нас гости бывают, люди. Могут войти». А она только: хи-хи-хи! — Любовь Андреевна улыбалась голубоватыми вставными зубами, а Творогов отворачивался, закрывался краешком чашки.
Этот тонкий, горячий, в кофейных крапинах краешек закрывал всю убогую, когда-то казавшуюся временной, а теперь ставшую постоянной обстановку маленькой комнаты с засаленными над кроватью обоями, с афишами на скверной бумаге, где синими лысыми буквами отовсюду кричало, словно взывало о помощи: Творогов! Творогов! Творогов!
Как так случилось, что он, молодой и талантливый, явился однажды в Ядринск, презирая его и смеясь, надеясь перебиться в нем временно одну театральную зиму и продолжить движение к другим, столичным театрам, веря в свою звезду, в близкую свою знаменитость, и застрял тут? И временная, случайная должность, временная квартира, временная сожительница стали вдруг постоянными, стали им самим, несут на себе его имя: Творогов! Творогов! Творогов!
— И такие они, знаешь, полные, румяные, довольные. А я себе думаю: ведь могут войти, и твое положение, имя. Нельзя же так, в самом деле…
Творогов морщился, старался не слушать. Неужели все его молодые усилия, сулившие успех дарования, так и канули здесь, поблекли, засалились среди этих обоев, дурацких снов, утренних скоротечных репетиций и вечерних кустарных спектаклей в полупустом театре, никому не известных, тускло и быстро сгоревших в изъеденном мышами зале, где отвратительный, застиранный занавес…
Впрочем, стоп! Вот именно — занавес! В нем-то, в нем-то все дело!
Два дня назад явился в театр бодрый, долговязый, ироничный человек, назвавшись Янпольским. И передал в дар театру от комбината, «где много, поверьте, много настоящих театралов», передал в дар огромный бархатно-алый занавес «для новой вашей премьеры, о которой уже наслышаны, которую ждем с нетерпением, на которую придем, если не прогоните, всей дирекцией». Рабочие с натугой вносили тяжелые, запорошенные снегом огненно-красные свитки, и актеры подходили и ахали, оглаживали огнедышащий бархат.
Все недели занятый с головой репетициями, Творогов тем не менее замечал: что-то вокруг происходит. Какой-то крен, возбуждение. Какие-то разговоры. Какой-то фельетон пролетел. Одни за него, другие, как водится, против. Мелькнули Городков, Голубовский. Бранили комбинат, Пушкарева. Потом все умолкли, пропали. И возник этот крен.
Как-то при встрече с Городковым, топчась на морозе, желая поддержать разговор, он стал ругать сгоряча Пушкарева. Но Городков, к удивлению, не подхватил, уклонился. А потом заметил, что нельзя оставаться в хвосте. Эпоха, совершая великое, иногда принимает угрожающие черты, и нужна прозорливость, чтобы в ней разглядеть величие.
Забежал в музей к Голубовскому взглянуть на коллекцию народных костюмов. Желая угодить, что-то съязвил про космических незваных пришельцев в касках и спецодежде во главе с Пушкаревым. Но старик рассердился. Стал говорить о хлебах, накормивших голодных. О целителях, исцеливших больных. Потом перешел на петровскую реформу, вспомнил о ботике Петра, о дедушке русского флота.
«Сам ты дедушка русского флота», — раздраженно бормотал Творогов. Но чувствовал: что-то случилось. Другие что-то узнали. То, что неизвестно ему. Узнали и стали пользоваться. А он, как всегда, приотстал. Опоздал, проглядел, проворонил. Благодаря своему бескорыстию, неповоротливости, служению искусству. Не будь всего этого, он не угнездился бы здесь навечно. Его имя давно бы блистало в столичных списках. Но он пассивен и вял. Другие его обскакали.
«Ну что ж, зато талант. И пусть в тени, неизвестен. Зато творю, созидаю. Вот и сейчас придумал такое, что вправе сказать: «Ну и сукин сын, Творогов!» И подачками нас не купишь. Как же, сейчас побежали! Спасибочки, тряпочку нам поднесли! Рады служить, стараться! Нет, брат, мы не из тех».
А все-таки что же случилось?
Он видел: рядом с ним происходят события, сотрясающие прежнюю жизнь, Городков получает квартиру, выбирается из халупы. А он опять проморгал. Занавес — от кого и откуда? Как расценить и понять? Что скрыто за занавесом? Намек на кого и на что?
— И вот ты представляешь, — продолжала Любовь Андреевна, разворачивая перед зеркалом тощие завиточки. — Стоят они так, взявшись за руки, такие оба счастливые. И вдруг открываются двери и полно народу. И мне так страшно, страшно! Что же теперь нам всем делать? И проснулась… К чему бы это? К чему бы это? К чему такое приснилось?
— К тому, что бурду завариваешь! Лучше воду пустую хлебать, чем это пойло! — Творогов сердито поднялся, не глядя на оскорбленную Любовь Андреевну, оделся и пошел в театр.
Он «запускал» репетицию, «подымал на крыло» утренних, рассеянных, не желавших работать актеров, дымивших, судачивших, в домашних заботах и помыслах, в шуточках, сплетнях, в мелких своих несогласиях. Хитрили, делая серьезные мины, говорили о роли, вступали в прения, но, в сущности, отлынивали, не хотели работать. И он, режиссер, медленно и с усилием сбивал с них нагар и копоть домашних суесловий и мыслей, нацеливал в дело, ждал, пока не блеснет усилие настоящей работы.